Monatliche Zeitschrift des Verbandes russischer Schriftsteller in Deutschland

Юрий Колкер

 

Рифма умерла… Да здравствует рифма!

Письмо к М. Л.

 

…Ах, дорогая, что за неосторожность: посылать одному сочинителю стихи другого! Ты вот похвалила мои стихи, а теперь шлёшь мне и хвалишь стихи Елены З., — какая неосмотрительность! А вдруг это меня оскорбит? И её, Елену, очень может оскорбить, если ты, упаси бог, похвалишь ей мои стихи, — такие на дворе времена стоят. В хорошие времена, до символистов и футуристов, — подобное посредничество не приводило к оскорблениям, но с тех пор, как единой эстетики не существует, у людей доходит до поножовщины.

Свидетельствую, Елена З. — человек одарённый, иначе бы я слова о ней не сказал, но она в стихах держится принципов, для меня неприемлемых. Мои принципы я много раз возглашал на протяжении десятилетий, однако, сама знаешь, «наши речи за десять шагов не слышны», так что для тебя не поленюсь в сотый раз их повторить, притом как раз на примере стихов Елены. Я ведь представляюсь тебе заново спустя годы отчуждения.

Принципы эти просты. Я с молодости — консерватор, ценю прошлое искусство выше теперешнего; утверждаю, что искус­ство неуклонно идёт вниз, мельчает в духовном и в душевном отношении — потому что человек мельчает. Умственные достижения человечества тут ни при чём. Искусство не к уму обращено и не умом продиктовано; как раз наоборот: оно — иррационально, неразумно — и в этом смысле божественно. Все искусства вышли из алтаря, из веры в божественное, а вера наглядно сходит на нет, вырождается в ханжество, отсюда и неуклон­ный регресс всех искусств. Методы в технике совершенствуются, они — от ума, а вдохновение, которое от бога (для ве­рующих — от Бога), угасает.

Теперь эти общие слова я разверну в конкретную критику стихов Елены.

Сперва — похвалы. В присланных тобою двух стихотворениях она начинает стихотворную строку с прописной, а не со строчной буквы. По мне — это замечательно. Этим она говорит (пусть хоть бессознательно), что она скорее с Пушкиным, Шекспиром и Горацием, чем с дыр-бул-щылом.

Откуда «пошла есть» эта пошлость: начальная строчная в стихах? От убеждения (тоже бессознательного), что мы, нынешние, с нашей техникой, умнее наших отцов и дедов, писавших гусиным пером. На подсознательном уровне у теперешних сочинителей присутствует убеждение, что быть современным — хорошо и умно, что нужно «не отставать от времени», а время будто бы требует отказа от старого, непременной новизны, притом новизны, всегда почему-то направленной от высокого к низкому.

Хорошо помню один эпизод. В 1973 году меня впервые напечатал ленинградский журнал Нева. Я раскрыл книжку жур­нала, и меня точно ушатом холодной воды обдано: мою строку они набрали со строчной буквы. Я кинулся в редакцию. Там в отделе поэзии сидел старик Всеволод Рождественский (семидесяти восьми лет), поэт не из худших по советской мерке, ученик Гумилёва, между прочим, — «младший акмеист». Он от моей претензии оторопел, пробормотал в растерянно­сти: «Ну, у нас так повелось со времени Бориса Корнилова…» — и больше ничего сказать не мог. А ведь для меня начальная прописная была важна, это был мой сознательный выбор и вызов, я этим выбором говорил, с кем я и против кого я. До семнадцати лет я писал, «как все», в духе моды: со строчной, да ещё Хлебникова за поэта держал. Мне было двадцать пять, когда я сказал себе и другим: довольно! «Не нужен мне берег советский, / Оставь меня в Летнем саду». Объявить себя открыто консерватором — в ту пору это была дерзость; от меня шарахались; каждому сочинителю полагалось хотя бы на словах быть «новатором» (препротивное, кста-ти, словечко!). А я утверждал, что новаторству место на заводе и в лаборатории, в искусстве же главное — традиция, которая умнее самых умных.

Второе, за что хвалю Елену: она не приняла московского филологического декрета об отмене предложно­го падежа для существительных на -ье (о чём свидетельствует стих «Солнце даже днем в изгнаньи.»). Декрет это, на мой вкус, безобразие, хамство и глупость. В очень многих прекрасных старых стихах, особенно часто у Тютчева, эта отмена приводит к полной потере смысла. В моём консерватизме я последователен: советскую орфографию считаю уродством и не во всём принимаю её; например, слово чорт физически не могу писать через е; оно шло через о во всех книгах времён моего детства, включая классиков, а потом вдруг московским чиновникам от филологии вожжа под хвост попала, и слово изуродовали. (Добавлю, что в словах намело, нанесло, нет — мне ять слышится: намѣло, нанѣсло, нѣт… но уж тут я поневоле уступаю. Не принимаю я и тотальной отмены буквы ё, чем давно уже щеголяют московиты, опять часто с потерей смысла)…

Возвращаюсь к стихам Елены и моим консервативным придиркам. Вот первое из присланных тобою стихотворений:

Одиночества призыв
И часов скороговорка.
На снегу две хлебных корки.
Ветра влажного порыв.
Плач томящихся котов,
Диалог немодных кресел,
По утрам вороний кнессет.
Нищета случайных слов.
Скучных оттепелей блажь,
Точно в детстве наказанье.
Солнце даже днем в изгнаньи.
С крыши капли: Отче Наш…

Это, конечно, настоящие стихи, не выдуманные, не сочинённые за столом в поте лица (как сочинял Маяковский), а продиктованные автору свыше, — так всегда возникают живые и подлинные лирические стихо­творения. Однако ж «призыв», о котором она говорит, мы всегда слышим от уединения, понимаемого как благо, а не от одиноче­ства, которое все признают бедой. Призыв беды, по мне, — оксиморон чрезмерный, неубедительный. Так же неубедительна и «часов скороговорка». Звуки должны следовать один за другим много чаще, чтобы дать ско­роговорку. Механическое тарахтение, отбойный молоток — вот где скороговорка, — не в часах. Ти­канье часов — неторопливые шаги.

Эти мои критические соображения должны быть внятны всякому, они ещё не консерватизм. Моё ре­троградство — в том, что я напрочь отвергаю рифму скороговорка/корки; для меня эти слова не рифмуются, потому что звуки а и и не образуют созвучия, отталкивают друг друга; скороговорка/корка — рифма, а ско­роговорка/корки — нет. Слышу в ответ хор недоумевающий и возмущённый. Знаю, о чём этот хор поёт. Он поёт, что точные рифмы — удел школьников, начинающих и бездарностей, а у «настоящего поэта» рифма должна быть залихватская, с вывертом; мол, могу рифмовать точно — да не хочу. Мне ли этого не знать! Я был там, в этом хоре, всю мою юность в том же духе пел, свидетельства сохранились.,

Конвенция эта дряхлая, с бородой, ей уже больше ста лет от роду. Возникла она в московском Литературном-художественном кружке при символистах, году этак в 1905, после японской войны, — при начале революционной поры. Всем вдруг разом захотелось перемен в политике и в искусстве. Все хо­ром закричали: старое — вон! И вот с трибуны Кружка (там была трибуна и большой зрительный зал) звучат стихи с небывалыми рифмами типа: камень/веками, свете/ветер… Зал визжит от восторга: как смело! как ре­волюционно! Визг распространяет­ся по всей России — и приносит деньги; футуристы, как Маяковский говорит Бенедикту Лившицу, ездят только первым классом. Любопытно, что на удочку новизны-во-что-бы-то-ни-стало попадаются не только дантистки Кружка (дантистки занимали там первые ряды партера), но и думающие люди от литературы: Роман Якобсон, Лидия Гинзбург… Ну, и пошло-поехало. Сплошное новое искусство, не говоря уж о новой политике. Маяков­ский, Мейерхольд, Эйзенштейн… Нынче скажи кому-нибудь, что камень/веками — не рифма, и на тебя глаза вылупят. А между тем безобразное — безобразно. Никакими договорённостями этого не отменишь. Насчёт «новой политики» — тут некоторые со временем поняли, что к чему, когда попали в ГУЛАГ или узнали про ГУЛАГ. А с новым искусством полного протрезвления так и не наступило.

Более того, была ещё одна вспышка художе­ственного безобразия, и опять в Москве, на подмостках Политехнического музея в 1950-е, когда после Стали­на свободой пахнуло. Свободу новые крикуны понимали именно как отказ от высокого, как кривлянья в рифме. Халтурные вершины тогдашнего безобразия оставляют далеко позади всю революционную дерзость маяков­ских, кручёныхов и бурлюков, возьми хоть рифмы чирикала/чернильница (Соснора) или кромешный/крылечку (Евтушенко). Опять визг в партере; куда уж тут нашему брату-начинающему с его рифмой кровь/любовь… Смешно сказать, Д. Самойлов, поэт настоящий, в своей книге о русской рифме договорился до того, что в рифме — … есть прогресс, то есть совершенствование! Ещё смешнее: поэты 1950-х (не одна Ахмадулина) берут уроки декламации — ибо опять, как в «роман­тические двадцатые», сочиняют стихи для эффектного произнесения с эстрады, для эпатажа, не от душевной потребности, не перед Богом и совестью. Ну, и доигрались. В поэзии наступил свой ГУЛАГ: русские стихи нынче по­стоянно сочиняют полмиллиона человек, а слово поэт — звучит насмешкой, издёвкой…

Моё отношение к рифме вот какое: она — служанка, то есть должна быть опрятна, исполнительна, не­заметна и предсказуема, да-да, незаметна и предсказуема. Иначе она превращается в бабелевскую горничную «с белыми от распутства глазами». Выпяченная рифма-уродец — первый признак того, что автору нечего сказать, что душа у него пуста. Стихи обходились без рифмы тысячелетиями, обходятся и ныне, но они никогда не обходились без словесной зву­кописи. Рифма — лишь один из многих элементов этой звукописи в стихах, звукопись же, соединение ритма с перекличкой гласных и согласных, делает вот что: придаёт убедительность словам самым неожиданным, пре­вращает самые простые мысли — в формулы, живущие веками. Она делает это — пока она рифма, а не кривлянье.

Берём прекрасное на первый взгляд хореическое четверостишье Елены:

Плач томящихся котов,
Диалог немодных кресел,
По утрам вороний кнессет.
Нищета случайных слов.

Второй стих и четвёртый стих замечательны своей лаконичной выразительностью и звуком; ни отнять, ни прибавить — высокая поэзия. Но вот я прилагаю мой критерий к рифме кресел/кнессет (в моём ретроградстве я делаю это авто­матически) — и всё художественное впечатление идёт насмарку, потому что эта рифма для меня безобразна по звуку. Не сомневаюсь, что сама Елена считает эту рифму находкой, удачей, такова уж эстетическая атмосфера, в которой все мы выросли, удушливая атмосфера застоя. Все или почти все её читатели тоже, вместе с Еленой, восхитятся этой будто бы находкой, а я остаюсь в меньшинстве (но, заметь, не в полном одиночестве): ассонанс этот неприемлем для меня по звучанию.

Не лучше дело обстоит и с содержательной стороной. Берём конструкцию «вороний кнессет». Вороны всеядны, питаются падалью, и чувствительные к оби­дам евреи скажут, что Елена называет евреев стервятниками; обвинят её в антисемитизме. Неудача эта харак­терна: погоня за вывертом в рифме очень часто приводит авторов к подобным семантическим ляпсусам. Ра­зумеется, Елена не антисемитка, но столь же несомненно и то, что в погоне за смачной рифмой она сказала нечто несообразное. Этого впечатления не снять.

Меня, однако, по-прежнему больше занимает звук. Меня по­ражает, что в одном и том же четверостишьи Елена использует точную рифму котов/слов рядом с уродливым ассонансом — и не видит, что это эклектизм. Хочется сказать: будь же последовательна! Принимаешь нормы дыр-бул-щыла — откажись полностью от просодии карамзинистов! Нельзя угодить и тем, и этим.

Беру следующий катрен:

 

Скучных оттепелей блажь,
Точно в детстве наказанье.
Солнце даже днем в изгнаньи.
С крыши капли: Отче Наш…

Здесь рифмы точны (для меня, на современный лад; для карамзинистов блажь/наш — не рифма, да и слова блажь они не знали); и звукопись здесь для моего уха хороша, если не безупречна, а третий стих и вообще замечателен. Удачен и этот образ капели, произносящей три начальных слога молитвы; я именно слышу эти слоги; образ этот работает (не то что «часов скороговорка»)… Но христианская молитва через два слова после не к месту (ради рифмы) упомянутого кнессета — художественный ляпсус. Забудем на секунду о первой бестактности, заменим ворон, скажем, на голубей или снегирей, — всё равно слово кнессет в соседстве с Отче наш остаётся безвкусицей и бестактностью, в равной мере бестактностью по отношению к евреям и христианам, — а тем самым, и неумелостью, нехваткой мастерства…

Я, как уже сказано, пишу не о Елене и не о её стихах, я пишу о себе, о моём отношении к стихам. Всё главное уже сказано на примере одного стихотворения, но я зануда, я разберу и второе; там есть что добавить. Вот это стихотворение:

 

В гостях… перебродивший спор,
Из тех, что ни уму, ни сердцу.
Тоскую… впопыхах одеться
И выбежать стремглав во двор.
Не медля, жадно закурить,
Не сожалея о десерте.
Увидеть вязью на конверте
В снегу следов вороньих нить.
Лилово-желтый плотный свет,
Какой бывает только в марте.
На полустертой звездной карте
Печали нисходящий след.
Реальность превращает в миф
Озябший мальчик на балконе.
Расстроено гитара стонет:
Любовь…, любовью…, о любви…
В обнимку с тишиной блуждать
Навстречу многоточьям ночи
По краю нерожденных строчек
И их рожденья ожидать.

 

     Первые двенадцать стихов — настоящие, живые, подлинные; хороши и по исполнению, и по наполнению (с той оговоркой, что рифма сердцу/одеться для меня-ретрограда неприемлема). Отмечаю как достоинство глагольную рифму блуждать/ожидать в конце стихотворения. Глупому пренебрежению к глагольной рифме тоже больше ста лет. Слышу, как недоучка Есенин кричит Мандельштаму с кривой ухмылкой: «У вас глагольные рифмы!» (а у самого в его Пугачёве — собрание рифм, годных для кунсткамеры по своему уродству). Я убеждён: из нынешнего тупика поэ­зию можно вывести только одним: возвращением полноправия глагольной рифме, преодолением дикого суеверия, предписывающего её избегать. Повторю моё правило другими словами: рифма должна быть проста, незаметна и предсказуема, то есть — точна и естественна. Глагольная рифма — путь к естественности и точности.

Но рядом с этой замечательной точной рифмой (блуждать/ожидать) идут у Елены рифмы уродливые: миф/любви, бал­коне/стонет, ночи/строчек. Это рифмы для глухих. Особенно противны мне рифмы с остаточной соглас­ной на конце, болтающейся без всякого дела (ночи/строчек). Знаю, что «так сейчас рифмуют все», и — не принимаю этого. Вам сказано, что это хорошо, а я говорю, что это плохо. Утверждаю, что это устарело, надоело. Вижу в этом эстрадные ужимки, неприемлемые в лирике, — в речи, обращённой к душе.

Это — об исполнении. Теперь — о наполнении.

Психологический рисунок стихотворения безупречно верен. Ситуация знакома. Знаем эти бесплодные споры! Нетрудно и догадаться, о чём спор: о «стране рабов, стране господ»: спасать её или повернуться к ней спиной. Не в упрёк Елене, а в дополнение к правдиво и талантливо нарисо­ванной ею картине, замечу, что её стихи почти слово в слово («выбежать», «жадно закурить») повторяют фрагмент биографической прозы Бунина, описавшего свой визит к толстовцу Репину в Куо́ккале, где гостя кормили травой, а курить не позволяли. Перекличка здесь несомненная, и ничего дурного в ней нет. Наобо­рот, культура жива подобного рода перекличками, сознательными или бессознательными; они сообщают культуре дополнительное измерение. Здесь, скорее всего, случай повтора бессознательного. Пусть Елена и не читала этих воспоминаний Бунина или забыла их, пусть она переоткрыла эту характерную ситуацию сама… но пусть будет готова к тому, что ей станут говорить о его похожести на прозу Бунина. По мне — её стихотворение только выигрывает от этой похожести.

Теперь допустим на минуту, что Елена сознательно повторяет Бунина; подражает ему. И это — совсем не беда в моей системе ценностей. Ещё одно суеверие, застрявшее в головах недоучек, состоит в том, что под­ражание всегда грех. Люди как-то забывают, что подражание — та печка, от которой веками и тысячелети­ями танцует всё: и обыденная жизнь во всех её проявлениях, и политика, и искусство, и наука. Аристотель прямо говорит, что подражание — отправная точка творчества. Гёте уверяет, что вполне оригиналь-ного поэта он чи­тать не станет. И никто такого читать не станет, потому что душа че­ловеческая требует узнавания, подкрепляющего новизну. Никого не удивляет, что сюжеты живут веками, что ужасный подвиг Медеи или трагическую судьбу Гамлета на разные лады воспроизводят разные авторы раз­ных народов. Так же и тут. Верное переживание, правдивая ситуация даны другим автором в другую эпоху на другом человеческом материале, то есть — пережиты по-своему… Но, как уже сказано, я не допускаю тут со­знательного повтора.

Ещё один штрих. Мы помним, с чем акмеизм вошёл в русскую культуру. В стихах провозвестницей нового течения стала Ахматова. «Я на правую руку надела / Перчатку с левой руки»; «Свежо и остро пахли морем / На блюде устрицы во льду». Вспомнили Пушкина с его «горячим жиром котлет» и допустили в стихи обы­денность. После надоевшей высокопарности символистов началась игра на понижение. Даже и Ходасевич, самый верный последователь карамзинистов, «любит прозу в жизни и в стихах». Футуристы уже прямо оседлали идею игры на понижение, и вот в лирике Маяковского герой «идёт в уборную» (не привожу другие художества этого автора с Лубянки). О советской поэзии говорить нечего. Бога прогнали, слово идеа­лист сделалось ругательством… Я это вот к чему говорю: игра на понижение иной раз и к месту бывает, если не пере­ходит в прямую низость, эстетический маятник должен совершать колебательные движения, но нельзя забывать, что назна­чение поэзии в том, чтобы возвышать человека над его суетной повседневностью. В этом, если угодно, опре­деление поэзии: поднять, возвысить, оторвать от брюховного, приблизить к духовному. Без этого она не нуж­на. Даже юмор и сатира в стихах окрыляют и поднимают человека. Не то в прозе, где и уборная к месту; у Юрия Олеши герой по утрам поёт в сортире, и нас это разве что смешит, а не коробит.

Держа сказанное в уме, сравним на минуту прозаический эпизод Бунина с аналогичным стихотворным эпизодом Елены:

Тоскую… впопыхах одеться
И выбежать стремглав во двор.
Не медля, жадно закурить,
Не сожалея о десерте.

— и спросим, нужна ли такая проза в стихах? Потому что это — проза. Все люди ходят в уборную. Некоторые люди курят. Эта порабощающая привычка никому не делает чести. Она — потворство плоти, распущенность с долей цинизма, чего уж точно напоказ выставлять не стоит — и не стоит вводить в стихи. Раньше поэты эту простую истину понимали. Пушкин не расстаётся с курительной трубкой с лицейских четырнадцати лет, но мы и намёка на это не находим в его стихах, — во времена, когда с табаком никто ничего дурного не связывал. В двух присланных тобою стихотворениях Елена сознательно на понижение не играет и эпатажа не ищет, — оттого-то это «жадно закурить» и показалось мне в её стихах неоправданной грубостью и ненужной прозой. Наоборот, у Бунина, в его прозаических воспоми­наниях, это совершенно на месте и никакого протеста не вызывает.

Надеюсь, ты не услышишь в моих словах учительного тона. Характеристики у меня сжаты только для краткости; письмо и без того разрослось и преврати-лось в трактат. Я кодифицирую моё отношение к русской просодии, сложившееся в течение десятилетий. Добавлю, что эти мои нехитрые соображения о том, чем должны и чем не должны быть сти­хи, я прилагаю к оценке любых стихов любых авторов, не делая исключения для великих. Никто не кажется мне безупречным в поэзии, никем я не восхищаюсь вполне. Ни на крохотную секунду я не восторге от моих собственных стихов. Вот уж где я вижу недостатки лучше любого критика! Повторю форму­лу Ходасевича: критикуя других, я не мои стихи выставляю в качестве образца, а моё понимание стихов, о стихах же моих, выступая как критик, вообще не помню.

Обнимаю тебя…