пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ     пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ!

Анатолий Либерман

 

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ОБЗОР

 Литературное наследие

 
          Л. Пантелеев, Л. Чуковская. Переписка. 1929-1987. Москва: Новое   литературное обозрение, 2011. 652 с., ил.

 Три имени стоят рядом в нашей памяти: А.И. Солженицын, А.Д. Сахаров и Л.К. Чуковская. Сахаров и Чуковская пожертвовали всем ради борьбы за справедливость, и если их не сгноили в лагерях, не зарезали в подворотне, не задавили грузовиком и даже не лишили гражданства, то лишь по некоторой вялости советской власти в последние два десятилетия ее существования. Когда-то предпоследний классик марксизма сказал о горячо любимом Лидией Корнеевной (далее – Л.К.) Герцене: «Рабье молчание было нарушено». Те трое и были во главе горстки безумцев, нарушивших молчание.

     Почти шестьдесят лет длилась переписка Л.К с Алексеем Ивановичем Пантелеевым (Л. Пантелеев – его литературный псевдоним), и только его смерть в июле 1987 года оборвала этот эпистолярный обмен. Пантелеева все знали по «Республике Шкид», а позже, когда убили его соавтора Г.Г. Белых (1906-1938) и книгу изъяли, по рассказам и повестям «Ленька Пантелеев», «Пакет», «На ялике», «Буква ты» и многим другим. Упомянутый выше классик марксизма воспел героев из чистой стали, не подозревая, как эта стаь воплотится в жизнь. Природа сотворила Пантелеева из более мягкого материала. Он был просто хорошим прозаиком и порядочным человеком, чем и отличался от подонков, заполнивших Союз Советских писателей. Л.К. нежно любила его. И ее, и его письма сохранились в архивах обоих адресатов. Их подготовила к печати, сопроводив примечаниями и именным указателем дочь Л.К. Елена Цезаревна Чуковская (Люша), мужественно долгие  годы простоявшая рядом с матерью («Люша очень занята, но, тем не менее, помогает мне во всем, потому что она по натуре крошка Доррит...», декабрь 1948 г., с. 35).

     О несгибаемости  Л.К. писал в дневнике (1954 г.) ее отец. Характерно и такое его высказывание (в письме). Оно приведено в примечании к странице 59 (абзацы здесь и ниже укрупнены): «Статья отличная, но, чем она лучше, тем она бесцельнее, бессмысленнее. Ты пришла в публичный дом и чудесно, красноречиво, убедительно доказываешь девкам, как хорошо быть благородными девицами и не продаваться солдатне по полтиннику. Девки только захохочут визгливо – и запустят в тебя кто туфлей, кто рюмкой. А хозяйка публичного дома прикажет спустить тебя с лестницы. И прежде были такие неуместные проповедники, они шли в тюрьмы к бандитам и дарили им молитвенники с бантиками или иконки Варвары великомученицы – и всегда это были патетически-смешные фигуры, а в салонах про них говорили, что они ‘трогательные’. Ты приходишь к растленным писакам и заклинаешь их Чеховым быть благородными. Это ‘трогательно’, потому что безумно. Не сердись на меня за резкость. Ты знаешь, как я люблю тебя и твое. И мне больно, что такие  громадные силы тратятся на такие бесцельности. Больно, что ты своим золотым пером выводишь эти плюгавые имена и фамилии, больно, что ты тратила время на изучение их скудоумной продукции. Я думал, что своей последней статьей в ‘Литгазете’ ты ушла из этого вредного цеха, а ты снова идешь на рожон».

Вся вторая половина жизни Л.К. ставит перед нами вопрос: «Стоит ли проповедывать нравственность в борделе?» Очевидно, стоит, так как за стенами этого учреждения существует мир, который может услышать проповедь при условии, что спущенный с лестницы не сломает себе шею. Беспощадна была Л.К. даже к боготворимому ею отцу: «Он мало способен к дружбе […] Недавно я прочла в одной иностранной газете, что К.И. был другом покойного Пастернака. И задумалась... Другом? Нет. Он чтил Б.Л. Он желал, жаждал ему добра. Он слушал его стихи и речи с восторгом и благоговением. Он никогда от него не отрекался. Он был ему добрым соседом: выручал деньгами, книгами, машиной. Когда Б.Л. заболел (не в последний раз, а года за 2), К.И. хлопотал о хорошей больнице для него и пр. Все было хорошо. Но эти отношения я не назову дружбой. Потому что дружба подразумевает потребность в душевном обмене, а именно ее-то у К.И. нет. [...]   [Он] не умеет дружить. Этого дара не дал Бог». (251-252).

В письмах проходит эпоха, хуже которой и представить себе невозможно. Упомянуты сотни людей, охарактеризованы многочисленные романы, рассказы, статьи и стихотворения. Корреспонденты обменивались критическими замечаниями в адрес друг друга. Мы узнаём реакцию Л.К. и А.И. на события, потрясавшие всю страну, связанные с литературным миром и с их семьей. Среди персонажей центральное место занимает Корней Чуковский. Годами шла борьба за его дачу, превращенную Л.К. и Е.Ц. и их немногочисленными помощниками в музей. Нет, не из «чистой стали» были сделаны Л.К. и Пантелеев. Болезни преследовали обоих, а Л.К. еще и слепла, но читала и писала, пробиваясь через каждую строчку. Мучительно сложилась и личная жизнь обоих корреспондентов. М.П. Бронштейн, второй муж Л.К., выдающийся физик, был расстрелян в 1938 году, едва пройдя тридцатилетний рубеж. Пантелеев женился поздно, но его жена умерла от сердечного приступа, а их единственную дочь (о ней книжка-дневник «Наша Маша») поразила тяжелая психическая болезнь, и она лишь ненадолго пережила отца.

Л.К. была отлучена от печати в начале семидесятых годов. Пантелеева в черные списки не включили, но при публикации воспоминаний требовали, чтобы он убрал ссылки на неугодных лиц (среди них Л.К. занимала первое место). Он не соглашался, воспоминания не выходили. Но профессиональные писатели не могли себе позволить открытого бунта, так как жили за счет издания и особенно переиздания своих книг. Кроме вычеркнутых из истории имен, существовали и расплывшиеся в дымке события. Никто, например, не погиб в заключении (при том, что последняя дата повторялась с неумолимой регулярностью: 1937 и 1938), а только «ушел из жизни» или «его жизнь оборвалась». С этим приходилось мириться.

В мае 1971 года Л.К. разъясняла: «Да, да, очень горько – и неприбыльно – своей рукой запрещать и запрещать печатанье того, что написано в полную силу умения и от души. (Как Ваши превосходные, щедрые, правдивые, влюбленные воспоминания  об С.Я. [Маршаке]) Знаю я это – а может быть, и никто не знает этого с такою ясностью, как я, и не совершал этого подобия самоубийства, как я. Но я всегда для себя решаю таким способом: когда мне будет больнее – увидеть вещь напечатанной в искалеченном виде или не увидеть ее  напечатанной совсем? Вот в зависимости от степени боли и решаю» (с. 327)  В какой-то момент Л.К. «решила», что не будет мерить боль на аптекарских весах. Ее открытые письма пошли в самиздат, а книги печатались за границей. Всемирная слава, видимо, защитила ее от изгнания и ареста. Она дожила до своего апофеоза, когда на заре перестройки, в мае 1981 года, после пятнадцатилетнего перерыва она была приглашена выступить на Пастернаковских чтениях в Литературном институте; зал встретил ее овацией, а назавтра никакой высокопоставленный мерзавец не спросил: «Кто организовал вставание?» Ей исполнилось к тому времени восемьдесят лет. Казалось, что над измученной страной в очередной раз проглянуло солнце. Пантелеев не слишком верил в долговечность проблеска. «Не опоздать бы», –  тоскливо писал он, когда в показавшийся благоприятным момент сочинялась очередная петиция в защиту дома-музея. Он, возможно, сознавал, что на затоптанной земле ничего не вырастет. Но лови момент!

     Любимый миллионами читателей, Пантелеев никогда не рвался в «первые ряды». Книга Е.О. Путиловой о нем «Началось в республике Шкид» вызвала у него «уныние и тошноту еще в рукописи» (585). Л.К. не случайно читала и перечитывала его сочинения, называла его классиком в самом строгом смысле этого слова и обращалась к нему: «Дорогой друг». А он писал ей в феврале  1969 года: «Вчера, бессонной ночью я стал считать, много ли осталось людей, которых я люблю, мысли о которых меня согревают. Очень немного. Среди них – Вы, Лидочка. Спасибо Вам за бесценные письма». (280)

     Многие места из писем Пантелеева незабываемы.  К ним относится этюд «Похороны Зощенко». Спешно проводится гнусное «мероприятие» с участием А. Прокофьева (того, который ездил в Италию и огорчился: «Всё оливы, оливы / Да лимонные рощи, / Всё красиво, красиво, / А нельзя ли попроще?»), В. Саянова («Бруски»), Л. Борисова и еще нескольких персонажей. «С левой стороны гроба стоят родственники покойного. Это какой-то паноптикум, – сплошь зощенковские типы. Жена М.М., жалкая, косматая, в каком-то измятом рубище и в самодельной траурной косынке – приняв картинную позу, легла на гроб, простерла руки, обняла покойника. В тесном помещении писательского ресторана жарко, удушливо пахнет цветами, за дверью, на площадке лестницы четыре музыканта безмятежно играют шопеновский марш, а здесь, у праха последнего русского классика идет перепалка. Вдова М.М., подняв над гробом голову, тоже встревает в эту ‘так сказать, дискуссию’:

      Разрешите  и мне два слова. И не дождавшись резрешения, выкрикивает эти два слова: ‘Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа’. Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит. Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия. А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его – при жизни темное, смуглое, как у факира, – сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка. Панихиду срочно прекратили. Перекрывая другие голоса и требования вдовы «зачитать телеграммы», Капица предлагает родственникам проститься с покойным. Я тоже встал в эту недлинную очередь, чтобы посмотреть в лицо М.М. и приложиться к его холодному лбу.

     И тут, когда все вокруг уже двигалось  и шумело, когда швейцары и гардеробщики начали выносить венки – над гробом выступил-таки читатель. Почти никто не слыхал его. Я стоял рядом и кое-что расслышал. Пожилой еврей. Вероятно, накануне вечером и ночью готовил он свою речь, думая, что произнесет ее громогласно, перед лицом огромного скопища людей. А говорить ему пришлось – почти наедине с тем, к кому обращены были его слова: ‘Дорогой Михаил Михайлович. С юных лет вы были моим любимым писателем. Вы не только смешили, вы учили нас жить... Примите же мой низкий поклон и самую горячую сердечную благодарность. Думаю, что говорю это не только от себя, но и от миллионов Ваших читателей’». (133-34) (Добавлю, что неопознанным в комментарии старым евреем был отец Сергея Довлатова Донат Исаакович Мечик (1909-1995), знавший Зощенко с двадцатых годов.)

     Год спустя. «22 июля, в годовщину смерти М.М. Зощенко мы ездили на кладбище: Александра Ивановна [Германенко], Элико [жена А.И.], Маша [дочь А.И.] и семилетний мальчик, гостящий у Ал. Ив. С горечью вспоминается мне эта прогулка. Я почему-то считал, что на могиле в этот день будет много народа, и не знал, как поступить с ребятами, – не будут ли они шуметь, прилично ли это, не оставить ли их где-нибудь в отдалении. Напрасны были мои опасения. Могилу мы отыскали с трудом. Впрочем, это никакая даже не могила. Как в прошлом году засыпали яму и свалили на нее цветы и венки, так все и лежит нетронутым в течение года. Не только памятника, надгробной плиты или простой дощечки с именем покойного нет. Даже холмика могильного нет. Пройдет год, и не найти будет могилы, сгниют венки и ленты, смоют их дожди, заметет песок...» (142).

Многие страницы переписки посвящены Маршаку, Т.Г. Габбе, Евгению Шварцу, Анне Ахматовой,  Давиду Самойлову, М.С. Петровых, Фриде Вигдоровой, А.И. Любарской. А то вдруг мелькнет скетч о ценимом и презираемом Льве Кассиле. Отношения у этих людей друг с другом  складывались непросто. Ведь они были для Л.К. и Пантелеева не просто «авторами», а друзьями, многолетними сотрудниками и соседями по даче. Л.К. в Доме творчества (август 1969 года): «Иногда в теплые вечера, мы сидим... на  лавочке и смотрим на Луну. Не воем, а молча смотрим, хотя иногда состояние такое, что впору бы завыть» (292; ей бы, кстати, хотелось печататься на луне). А вот мечты. Л.К.: «... я приобрела несколько листов звуконепроницаемого картона, и завтра придет столяр, чтобы наколотить его на стену (смежную с кухней) и на дверь. Мне не терпится поскорее проверить, правда ли, что наступит тишина... Сяду в тишине и, как Пруст в пробковой комнате, начну писать Роман моей жизни в XIX томах... Но у Пруста были деньги». (34; 9.VIII 1948)  Пантелеев (после выхода книги Л.К. «В лаборатории редактора»): «Можно ли рассчитывать, что в результате Вашей деятельности коренным образом изменится обстановка в издательствах? Нет, это было бы, конечно, наивно, – ждать таких сказочных перемен! Но – если почешутся, задумаются, постыдятся делать самое наигнуснейшее из того, что делали, – и  то хорошо, и за это Вам низко поклонятся все пишущие». (208).

     Тысячи страниц написаны в осуждение, оправдание и объяснение зверств советской власти. Но труднее всего понять ее немыслимую глупость. Лысенко рвался на место Вавилова, и Сталин поверил шарлатану, хотя при его знаменитой подозрительности мог и не поверить. Но зачем ему понадобилось извести под корень плеяду выдающихся физиков-теоретиков, в числе которых был и М.П. Бронштейн? Наступил 1941 год. Ленинград уже в блокаде. У властей важное дело – арестовать и убить Хармса и Введенского. А до этого был 1930 год. Полным ходом идет коллективизация, готовится голодомор и уничтожение «последнего эксплуататорского класса», но у страны есть средства и силы бороться с чуковщиной. Он обработал народную песенку «Давай-ка, женушка, домок наживать» (домок, то есть частную собственность; кулацкая идеология), заявил, что нечистым трубочистам стыд и срам (будто не всякий труд у нас в почете!), и прославляет вредных насекомых (мух-цокотух и спасителей комаров). Торжество идеологии кого угодно превратит в идиотов, но не перестаешь удивляться. Будто читаешь неудачную пародию, а это жизнь. «Тошнит, как от рыбы гнилой» (242). С чуковщиной во всех ее проявлениях справились, а руководимую Маршаком редакцию детской литературы, это гнездо врагов народа, уничтожили. Там-то и редактировала Л.К. первую вещь Пантелеева «Час». Уже после войны директор Детгиза считал своей главной задачей искоренение остатков маршаковского духа в подведомственном ему учреждении.

     Отдавая дань восхищения героям этой книги, нам незачем во всем разделять их вкусы. Так, например, Л.К. (в отличие от отца) терпеть не могла Мопассана и питала устойчивое отвращение к формалистам. Будучи мастером  литературоведческого анализа, она, как ни странно, не оценила статей Тынянова и книг Эйхенбаума. Хваля стиховедческие работы Давида Самойлова, она не вспомнила о Томашевском. На склоне лет она с большим одобрением отзывалась о Лидии Гинзбург, но слова система и функция коробили ее. Без тыняновской школы не было бы и Лидии Гинзбург. Ей понравилась статья Лихачева о прозе Пастернака, но она не подозревала, что много раньше на ту же тему написал выдающуюся работу Роман Якобсон (и получил одобрение Пастернака). Кто же возражает против консерваторского курса «Анализ формы», и как обойтись без подобного курса художникам? Но если так,  то что же плохого сделали Шкловский, Якобсон и их соратники? В мае 1982 года она писала о Лихачеве: «Чума структурализма миновала его. Гелертерство тоже. Всюду видно понимание, чувствуется слух и вкус» (496; см. на эту же тему с. 78, 228, 229, 496,503, 506, 514). Жаль, что Л.К. не вспомнила о том, какое направление в русской критике сменила та чума и какое пришло ей на смену. Другое дело,  что поле структурных исследований было вытоптано бойкими эпигонами, но такова судьба любого выдающегося достижения в гуманитарных науках и искусстве.

     Лидии Корнеевне был чужд Слуцкий. И она, и Пантелеев считали Андрея Вознесенского безграмотным дураком. Быть может, нет нужды возводить Вознесенского на пьедестал, но не с таким ярлыком суждено ему было уйти в мир иной. Из одесского письма Пантелеева (январь 1935 г.). Он живет в гостинице «Лондонская» и работает над сценарием, заказанным студией детских и юношеских фильмов: «На тех же условиях, что и я, живет и работает здесь – Юр. Олеша и французский писатель Луи Арагон. Этот – последний – единственное светлое пятно на моем одесском горизонте. Это – замечательный человек и вероятно – талантливый писатель. Я очень полюбил его. На днях он уезжает в Париж. Мне очень печально. Соседом моим останется один Юрий Карлыч Олеша, этот – жалкий фигляр и кабацкий мэтр».

(20) Вот так (как любила кончать свои письма Л.К.). Л.К. отзывается об Олеше добрей (с. 248), правда, в 1966 году, через шесть лет после его смерти.

     Перед нами не оракулы, а живые люди со своими пристрастиями и предрассудками, частично унаследованными, частично благоприобретенными. Их переписка читается, как роман. Это и есть роман, но, конечно, и картина ночи, не ведавшей рассвета. Подвиг – жизнь обоих героев, особенно Лидии Корнеевны, и нет слов, чтобы оценить заслуги Елены Цезаревны Чуковской, начавшей, как крошка Доррит, но ставшей хранительницей всего того лучшего, что под спудом уцелело той долгой ночью.

 
Сергей Довлатов. Блеск и нищета русской литературы:филологическая проза. Санкт-Петербург: «Азбука-классика», 2010. 253 с.

 

В этой с любовью и большим знанием дела подготовленной книге собраны скрипты, выступления и краткие статьи Довлатова, связанные с литературой и с так называемым литературным процессом. Автор вступительной статьи и комментария – профессор кафедры истории русской литературы Петербургского университета И.Н. Сухих. Читая комментарий, где даны сведения об упомянутых лицах и раскрыты источники цитат, я не раз удивлялся. Неужели есть в России люди, ценящие Довлатова, но не опознающие самых расхожих строчек из «Евгения Онегина» и не понимающие, к какому произведению отсылает пародийный заголовок «Витязь в еврейской шкуре»? Все персонажи, кроме Пушкина, Чехова и Егора Исаева, снабжены пояснениями. Должно быть, так надо.

     Сама же книга скорее смущает, чем радует. Довлатов интересно рассказывает о людях, которых знал, и еще интереснее о себе. Но и эти миниатюры, а не только невыразительные рецензии, когда-то печатавшиеся в «Звезде», были поденщиной (о публикациях в «Звезде» я узнал из предисловия). Размышления о стиле интересовали Довлатова лишь в той мере, в какой они определяли его требования к собственной манере письма, будь то синтаксис, отбор слов или благозвучие (он и не скрывал своего равнодушия к «теории»). О сочинениях других авторов, даже о глубоко чтимом Кафке, он говорил общеизвестные истины. Довлатов утверждал, что литературное произведение ценно не сюжетом, а художественностью. Этот тезис приемлем с поправкой, что тема нам не безразлична (стыдно даже в хороших стихах славить республику, которая есть, и трижды, которая будет, или воспевать харизматического злодея), но производит впечатление, только если она мастерски разработана. В «Процессе» Довлатова потрясло то, что Кафка предсказал тоталитарный строй – следовательно, он выделил идею, а не форму. Едва ли такие непоследовательности смущали его.

     Комментатору (И.Н. Сухих) пришлось выуживать каждую удачную фразу, каждую броскую метафору (по ходу дела поправляя  фактологические ошибки Довлатова): «Вот малый, но дорогой золотник, вот подлинный Довлатов!» Ясно, что,  будь эти миниатюры написаны человеком с менее громким именем, никому бы не пришло в голову их перечитывать. Если я не ошибаюсь, Довлатов и сам презирал свои поделки и завещал их не перепечатывать, а письма уничтожить. Как известно, его воля была нарушена, но, даже не зная, в деталях зубодробительных писем Довлатова, дивишься его способности жить двойной жизнью, считать почти всех  подлецами и мерзавцами и использовать в официальных портретах сплошную розовую краску; испытывать (или рекламировать) пожизненную благодарность Марку Поповскому и выставлять его на посмешище в своих художественных произведениях. Пусть Поповский был «слоном в посудной лавке» и имел «наждачный» характер. Александр Зиновьев (в «Зияющих высотах»; цитирую по памяти) заметил, что если человек прикрыл тебя в бою и погиб, то бессовестно вспоминать, что он по ночам мочился в постель. Прототипы всегда обижаются на свое  литературное отражение, и всё же, всё же...

     Лукавил Довлатов, и строя для публики свою автобиографию в Америке, этакого простака за границей, Иванушки-дурачка, неведомо как ставшего царем. Он  не скрывал, что в «Нью-Йоркер» попал благодаря Бродскому, но дальше мы узнаем о звонке будущей переводчицы, которую он спросил: «Что такое ‘Нью-Йоркер’: газета или журнал»?» «А с платформы говорят»: это престижнейший американский журнал, и за рассказ заплатят несколько тысяч. Неужели Бродский не рассказал ему заранее, что к чему? И агент у него был экстракласса, о чем Довлатов не умалчивает, но не добавляет, что добраться до такого агента, как на небо влезть, и не случайно попытки рекомендовать ему рукописи знакомых были пресечены в самом начале.

     В своих опубликованных письмах друзьям-писателям, оставшимся за кордоном, Довлатов давал справки о состоянии литературных дел на Западе. Картину он нарисовал верную, но то же самое сказал бы кто угодно: писательским трудом не проживешь, за пределами академических кругов переводная литература спросом не пользуется, тиражи ничтожны, и прочее. Любопытно, что, оказавшись баловнем судьбы и узнав кое-что о ситуации на Западе, Довлатов не понял, почему несмотря на сто рецензий, с похвалой отозвавшихся о его книгах (в переводе), рынок остался к нему равнодушен. А ведь ответ ясен, как день. В повестях и рассказах Довлатова нет ничего, что бы увлекло англоязычную публику: ни по-новому поданных вечных тем, ни леденящих душу разоблачений, ни ведьм-вампиров-оборотней из инкубаторов КГБ, а только забавная русская экзотика, ибо всё русское – экзотика, и всё в России либо чудовищно, либо забавно (по определению).

     Если бы власти не создали Бродскому биографию мученика, и его стихи (даже в приличных переводах) никто бы на Западе не читал. Эта мысль была Бродскому крайне неприятна, но от нее не отделаться. И «Доктор Живаго» не стал бы без скандала всемирной сенсацией, как не взошла бы без «Лолиты» звезда Набокова. Довлатову же скандал не сопутствовал. Книгу делает реклама. Мусор в списке бестселлеров «Нью-Йорк Таймс» (вот это как раз газета) раскручен умелой рекламой. Эта продукция пишется для супермаркетов, где ее частично и раскупают. Армия  агентов рекомендует бестселлеры библиотекам. Библиотекари не в силах не только прочесть, но даже перелистать их. Прогулка вдоль полок маленьких публичных библиотек Америки – поучительное зрелище: сплошная макулатура. Следует еще иметь в виду, что авторы бестселлеров, чтобы не затеряться, должны быть невероятно продуктивны: каждый год новая книга. Что для них четыре томика! Поклонники Довлатова любят повторять его восклицание: «О Господи! Какая честь! Какая незаслуженная милость: я знаю русский алфавит». Беда в том, что Запад пользуется латинским алфавитом.

     Иногда Довлатова подводил жанр. Например, он согласился выступить на конференции, посвященной вопросу: «Одна литература или две?» – то  есть едина ли русская литература в эпоху железного занавеса. Существует множество псевдопроблем, о которых ведутся жаркие споры, но увлечь они могут либо подростков («Возможна ли дружба мальчиков с девочками?»), либо схоластов («Сколько ангелов может поместиться на кончике иглы?»). Есть аргументы, доказывающие, что и при железном занавесе литература едина, и столь же веские аргументы, что литератур две. Подальше от таких сборищ.

     Довлатов – объект культа. В обстановке обожания критика теряет смысл, и всё равно в сотый раз хочется повторить афоризм Анны Ахматовой, что, кроме Пушкина, никто не выдерживает полного собрания сочинений, но, раз есть культ, пусть в руки «инженеров», о которых мечтал Мандельштам (они не читали его стихов, а ему так этого хотелось!) попадет как можно больше дешевых изданий их кумира. Пользу в этом усмотреть нелегко, но и вреда в потоке перепечаток вроде бы никакого.

 

 Биография

 Нами Микоян, Феликс Медведев. Неизвестная Фурцева: взлет ипадение советской королевы.

Москва: Эксмо, Алгоритм, 2011. 270 с.

 Вальтер Скотт однажды заметил, что любое повествование ослабевает к концу, как настоенный в большом чайнике чай: последняя чашка неизбежно наименее ароматная. Так и эта книга. В ней одна мысль, а именно, что Екатерина Алексеевна Фурцева (1910-1974) была очень красивой женщиной и незаурядной личностью, – мысль, которая разделялась современниками и едва ли будет кем-нибудь оспорена даже и через сорок лет после смерти Е.А., но так как эта мысль бесконечно варьируется на протяжении 260 страниц, то довольно быстро теряет первоначальную привлекательность. Конечно, Скотт имел в виду романы своего времени с предсказуемым концом. Вряд ли даже в начале девятнадцатого века читатели сомневались, что Айвенго женится на леди Ровене, Мортон – на Эдит, и т.д.

«Неизвестная Фурцева» (кстати сказать, не такая уж и неизвестная) вовсе не роман, а полудокументальная повесть, но по упомянутой выше причине с художественной точки зрения ее трудно назвать удачей: одни и те же повторяющиеся коллизии и те же итоги: в каких-то случаях Фурцева поступала умно, в каких-то – глупо. Ее личная жизнь сложилась плохо, но драма  обыденная: два несчастливых замужества; стяжательница дочь, жившая, как червь в яблочке, и проевшая его; окружение – волчья стая, которая, сделав ее чуть ли не вожаком, верная своим законам, подстерегла ее в минуту слабости и загрызла; попытка самоубийства после первого  падения и загадочная смерть в ванной (то ли сердечный приступ, то ли самоубийство), когда опала из призрака сделалась реальностью. Все годы на долю миллионов ее соотечественников выпали гораздо более тяжкие испытания.

В книге чередуются беседы и интервью. Основная ее часть состоит из вопросов журналиста Феликса Медведева, обращенных к Нами Микоян (далее: Н.М.), и ее подробных ответов. (Микоян – фамилия ее первого мужа, одного из сыновей А.И. Микояна, который в молодости, как она выразилась, ее обаял; с. 19.) Речь Н.М. бесцветна и полна вкраплений типа: «....после защиты диссертации Светлана [дочь Фурцевой, естественно, Светлана] четырнадцать лет трудилась в Институте истории искусств». (Судя по всему, труды эти не были серьезным вкладом в науку, потому что после смерти мужа она «перешла на должность заместителя директора в ВНИИ повышения квалификации работников культуры, занималась административной работой», с. 125). Вторым мужем Н.М. был В.Ф. Кухарский, заместитель Фурцевой в ее бытность  министром культуры. Приведено несколько извлечений из его дневника. Цитируется интересное мнение: он считал Галину Уланову непревзойденной балериной.

     Н.М. – лицо пожизненно номенклатурное. С Фурцевой ее связывала многолетняя близость; она любила ее и старалась говорить о ней «одно хорошее». Конечно, некоторые моменты вспоминать неприятно. Фурцева ниспровергала «вейсманистов-морганистов», а позже Пастернака в связи с присуждением ему Нобелевской премии, однако делала это не только по должности, но и по убеждению: она ведь была твердокаменной коммунисткой, а в коммунизм нас вела партия, так что партии следовало безоговорочно верить. Теперь-то все умные. Наивность Н.М. умиляет. Например, она пишет: «Гастроли советских артистов за рубежом приносили большие доходы в государственный бюджет. Министерство культуры сообщало, что только за гастрольную поездку, например, Святослава Рихтера в Италию и во Францию

в 1963 году государство получило 50 тысяч долларов прибыли» (с. 74). Доходы появились оттого, что Рихтеру за его выступления заплатили гроши и, разумеется, в советской валюте. Спасибо, что его выпустили. Этой милостью он был обязан Фурцевой; отсюда его вечная благодарность ей. Другие исполнители так и остались невыездными, а Владимир Ашкенази обещал вернуться, уехал с женой исландкой и не вернулся – сплошные неприятности.

      Среди прочего, Н.М. постоянно подчеркивает скромность быта больших начальников (и особенно Фурцевой), отсутствие борзых щенков, необоснованность сплетен о богатстве (известно ведь, какой аскетический образ жизни вел Сталин), и прочее. Цековские столовые, прикомандированные дизайнеры и портнихи, прекрасные квартиры, роскошные дома отдыха, свадьбы с приглашением главных чинов «партии и правительства» (при этом пили не столько за  здоровье молодых, которые, пей или не пей, скоро расходились, ибо недолговечны браки, совершающиеся на кремлевских небесах, а за Хрущева); возможность послать дочку за плохое поведение в Артек (где ей не понравилось: сплошная муштра) – эти  блага разумелись сами собой, но ведь всё за свои деньги, честно заработанные в поте лица. В общем, жили на зарплату, крутились, как могли. Смерть Фурцевой, даже если это было самоубийство, не тянет на трагедию. Отец Н.М., крупный партийный деятель Грузии, застрелился в 1937 году (ожидал ареста?). Перед роковым выстрелом он поцеловал дочь и сказал: «Что бы ни случилось, Нами, верь в партию» (с. 17). Вот этот кошмар (гибель затравленного, но ничего не понявшего человека) страшнее, чем нервный срыв Фурцевой, которую не ждало ничего более пугающего, чем персональная пенсия.

     Фурцева начала жизнь ткачихой, но сразу выделилась как комсомольский и партийный руководитель. В отличие от многих своих мафиозных коллег она закончила технический вуз. Ни слова не сказано, как она училась в Московском институте тонкой химической технологии (1933-1935, 1937-1941). Уже тогда она входила в когорту аппаратчиков, пока еще местного масштаба, и «избиралась» секретарем (освобожденным секретарем?) партийной организации института.

Едва ли у нее было время посещать лекции и готовиться к экзаменам. Никакой связи со специальностью Фурцева впоследствии не имела. В ее деятельности подчеркивается «народность»: простой человек, ткачиха; любила баню, хорошо играла в волейбол; рано утром выезжала на рыбалку, ловила и коптила рыбу; пила, но обычно не напивалась; если надо, и острое словцо могла ввернуть.

 Управление советским обществом было организовано таким образом, что даже если в верха попадали способные и  инициативные люди, они были почти бессильны броться  с верховной тупостью, да и школа, которую они прошли, отучила их самостоятельно мыслить. При очередной смене вех, когда на год-другой ослаблялись вожжи, главные люди мгновенно обретали популярность. Кто-то еще, возможно, помнит, кратковременную любовь к Маленкову и Булганину и тем более первоначальное обожание Хрущева (достаточно проследить, сколько людей назвало в то время своих сыновей Никитой – наверно, не меньше, чем Валерием, в честь Чкалова). Нечто аналогичное случилось с Фурцевой. В июне 1957 года, когда удалось отбить атаку Молотова и его союзников, Фурцева и Жуков сыграли решающую роль в спасении Хрущева. За это она была им возвышена. Но он же впоследствии изгнал ее из Политбюро (он избавился от всех, кто поддержал его) и «бросил на культуру», эту гиблую область, которой, как всякому ясно, может руководить кто угодно, хоть кухарка, хоть ткачиха, хоть специалист по химическим технологиям. И эта ссылка оказалась для нее звездным часом.

     Не менее склонная к самодурству, чем остальные небожители, она отличалась тем, что желала культуре добра (в той мере, в которой она была способна понять суть дела), а не полагала, что ее главная задача – задушить как можно большее количество талантов. Во второй части книги, написанной Медведевым, приведены высказывания крупнейших артистов, режиссеров, музыкантов. Многим она помогла (как Рихтеру). По ее инициативе стали проходить международные конкурсы и кинофестивали. Без ее настойчивости Клиберн и Феллини не получили бы первых призов. (За Клиберна бился Гилельс. Если верить слухам, Оборин не нашел в его игре ничего особенного, а Гольденвейзер ему сказал: «Эх, батенька, когда он играет, он с Господом Богом разговаривает».) Возникли прочные связи с Ла Скала. Театры получили новые здания; пригласили Бенни Гудмена и его оркестр (джаз, как твердили годами, – это раковая опухоль на теле загнивающей западной культуры). Приехала в СССР «Мона Лиза», прошли выставки французских импрессионистов и картин Марка Шагала. Своевольничала (вот Лифаря, например, не пустила), но ведь и тащила! «Ура, наш царь! Так выпьем за царя. / Он человек! им властвует мгновегье... / Простим ему неправое гоненье: / Он взял Париж, он основал Лицей».

     Все отмечают, что Фурцева прислушивалась к мнению собеседника и что она не была догматиком. Одни ее хвалили до небес, другие вспоминали о ней с ненавистью или сдержанно. Но очевидно, что ее боялись несколько меньше, чем других хозяев страны, – признак несомненной популярности. Чухрай в ответ на просьбу показать частично отснятую картину, сообщил, что министрам полработы не показывают. Когда Фурцева пожаловалась с трибуны, что она, министр, получает семьсот рублей в месяц, а певец Михаил Александрович зарабатывает в два раза больше, Смирнов-Сокольский на весь зал возгласил: «В том-то и дело, Екатерина Алексеевна, что Вы получаете, а Александрович зарабатывает». Она спросила Некрасова: «Можно я буду называть Вас Викой?» –  последовала реакция: «Конечно, Катя» (этот эпизод в книге не приведен). Она, кажется, почти всех называла по имени, но на вы. Хрущеву бы Некрасов так не ответил. Впрочем, Хрущев бы и не спросил. И чудо из чудес: Фурцева часто говорила без бумажки в окружении безграмотных, косноязычных вождей, которые и по писаному не могли прочитать речь, чтобы тут же не войти в похабный анекдот.

     Словом, деспотом она была просвещенным, а тюремщиком сравнительно гибким. Повторяю: все дело в фоне. И промышленностью, и сельским хозяйством заведовали неучи, а культурой управляли, как выразился один из интервьюируемых, и вовсе тухлые министры. Бесчисленное количество раз варьируется в книге тема: «Красавица, настоящая женщина, без зеркала ни на шаг (какие ножки, какие туфельки!), от нее пахнет французскими духами, единственная женщина среди хамов мужиков». И на Западе царила эйфория по поводу элегантной женщины министра: ни дать, ни взять, социализм с человеческим лицом. Бельгийская королева подарила Фурцевой свой портрет с надписью: «Екатерине от Елизаветы» (она не могла знать, что дома объект ее восхищения часто называли Екатериной Великой). Надя Леже (родом из России), вдова французского художника коммуниста Фернана Леже, тоже художник и тоже пламенная коммунистка, изготовившая двадцать мозаичных портретов Ленина, четыре портрета Крупской и по одному прочих выдающихся людей, включая Мориса Тореза, ходила в лучших подругах Фурцевой и написала ей такое кликушеское письмо о неизбежной победе социалистического реализма, что, если бы не абсолютная достоверность документов, приведенных в книге, были бы основания думать, что оно изготовлено в отделе пропаганды ЦК. Пожилой директор Ла Скала сгорал от любви к Фурцевой и при каждой возможности посылал ей розу (видимо, в стакане).

     Мельком возникает в книге вопрос об отношении Фурцевой к евреям. Н.М. уверена, что та не грешила антисемитизмом: она ведь так любила скромного, деликатного Ойстраха, Эмиля Гилельса и Марка Шагала. Медведев (246) приводит выдержку из «Краткой еврейской энциклопедии»: Фурцева считала, что «количество евреев в институтах должно равняться количеству евреев-шахтеров». Ссылка не дана, но звучит «цитатно». Вполне возможно, что Фурцева ничего не имела против евреев, но она сделала непредставимо успешную карьеру в обстановке сталинского антисемитизма и хрущевского антисионизма, и не ей было лезть в юдофилы. А полезных евреев все баловали. Гилельс был придворным пианистом Сталина, который и Утесова приглашал на свои аскетические застолья (ему очень нравилась песня о сбежавших из кичмана урках). Однако Ролана Быкова на роль Пушкина она не утвердила. Причина (о которой в книге не говорится: не утвердила – и всё) ясна: нельзя было еврею играть великого русского поэта: хлопот не оберешься (прецедент такой был). Книга местами любопытна, так как перед нами проходят все звезды советской культуры: Ростропович, Плисецкая, Товстоногов и десятки других (проскочил только Аркадий Райкин), но интересной назвать ее нельзя, и совсем уж досадно, что Медведев закончил свою часть астрологическим портретом Фурцевой. Выяснилось, что, какую астрологическую систему к ней ни приложи, ее жизнь прошла в точном соответствии с любой. Без этого прорыва в средневековье можно было бы и обойтись.

 
Современная проза

 Марина Палей. Хор. Москва: Эксмо, 2011. 346 с.

 На титульном листе этой книги объявлен только «Хор», названный ниже романом-притчей, но за «Хором» следует повесть «Рая & Аад» (именно так: с & между  раем и адом, с. 221-346). Роман написан в 2001 году, повесть – на семь лет позже; Русская премия 2011 года. Над фамилией автора вписан титул: «Принцесса стиля». Ничего шокирующего в титуле нет. Среди компатриотов Палей, как она называет соотечественников, было солнце русской поэзии (оно, как все знают, закатилось в 1837 году), были короли поэтов и король танго. Почему бы и не быть принцессе стиля? Реклама сообщает, что книги Палей переведены на тринадцать языков, включая все основные европейские, кроме, как я обнаружил,  испанского и нидерландского (почему я упомянул нидерландский, выяснится ниже), но иностранные отзывы не цитируются. Российские же не просто восхищенные, а экстатические: «Она писательница от Бога, из тех, кто мог бы писать, даже лишившись головы, просто кончиками пальцев» (сильно сказано, но не очень понятно: Палей все-таки не майнридовский всадник); «Уровень исполнения способен привести в восторг не только интеллектуала, но даже сноба»). Сама же Палей ничего запоминающегося о себе не сказала: ей «интересны отношения на оси ‘человек – человек’ (то есть души – с душой, в том числе, души с собой)». Именно эти отношения всегда были в центре мировой литературы.

     Два произведения, составляющие цикл под названием «Хор», действительно слиты, так как объединены мотивом: «высокоталантливая украинка замужем за голландцем», и действие в обоих происходит в Нидерландах. Сюжет романа таков.  1945 год. Угнанная в Германию украинка (ее имя не названо; анонимность героев стала нормой в российской прозе: они типы, а не индивиды) и голландец (у него говорящее имя Андерс ‘другой’)  бегут из разгромленного Лейпцига от озверевших солдат Красной армии: «своих» женщин победители насилуют и убивают, а мужчин расстреливают без разбора. Они встретились случайно, потом, минуя бесчисленные преграды, добрались до Утрехта (родины Андерса), поженились, завели детей и могли бы жить долго и счастливо, но на беду бездарный брат Андерса тоже женат на девушке  из полесского села (простим автору это невероятное совпадение, нужное ей для завязки).

     Как ни странно, землячки друг друга недолюбливают, но однажды во время пасхального обеда они сели вместе и запели украинские песни. Этот поступок потряс Андерса: кто же ни с того, ни с сего начинает петь на семейном празднике?! Раздраженный, он бросается вон и бежит домой, сопровождаемый ревом близнецов; жена демонстративно идет по другой стороне канала. Любивший псевдотолстовские эффекты Александр Фадеев сказал бы, что в этот момент Андерс сделал первый шаг навстречу своей гибели (впрочем, примерно то же говорит и Палей). Оказывается, что между ним и горячо любимой женой непроходимая пропасть, хотя бывшая украинка свободно и хорошо говорит по-голландски и вполне вписалась в новую среду. Чтобы не раздражать мужа подобными выходками, она присоединяется к местному хору, этническая принадлежность которого не названа. Но этого недостаточно, и у Андерса случается инфаркт. Выходив его, жена возвращается в хор. За первым инфарктом следует второй. Еще недавно здоровый и успешный мужчина стремительно слабеет и в конце концов, как раненый зверь, забирается в полуразвалившийся сарай на далеком острове и там умирает. Вдова и подросшие дети (есть еще две дочери) возвращаются в хор, где поют все вместе. Целая страница в конце заполнена многократным повторением фразы они поют (эта фраза умещается пять раз на строчке, а строчек таких двадцать четыре).

     «Рая & Аад» –  перевертыш  «Хора». В романе добрый, но закомплексованный мужчина сломлен женой, которая не может понять, что плохого ее муж находит в пении (этого, кстати, не может понять ни он сам, ни читатель). В повести молодой женщине из Киева (Рае; ее имя нужно, чтобы спасти каламбур) удается попасть в Нидерланды, где она среди многих таких же, как она, надеется выйти замуж. Беглянок из стран Варшавского пакта легион. «Их, в охотку, трахают франки, галлы, норманны, бургундцы; их лениво пилят англы, саксы, фризы, юты; их вслать дерут амманы, бавары, лангобарды», и так далее на целую страницу (с. 237-238): истинный тезаурус (раздел совокупление) и справочник (частично вымышленных?) племен земного шара; хотя у всех своя техника, результат один. Впрочем, Рая – девственница, но об этом недостатке сразу же позаботилась, не спросив ее мнения, группа африканцев. Дальше идет многоступенчатая классификация «невест», и надо отдать Палей должное: в таксономии она не принцесса, а королева.

     Чудо из чудес: муж находится. Избалованный холостяк с соответствующей фамилией ван дер Браак браком с ней и сочетается, но фиктивным, то есть бракованным. Героическими усилиями Раи из фиктивного он становится реальным. В продвижении Раи от подстилки, брошенной ей на кухню, до супружеской постели не пропущена ни одна деталь. Две мучительных беременности кончаются рождением сына и дочери. И вдруг соседи получают открытку  с известием, что Рая умерла. По сравнению с «Хором» супруги поменялись местами: победил муж, погибла жена.

     Изложены две версии событий. Обе они принадлежат женщинам, хорошо знавшим Раю. В соответствии с первой, Рая была крайне непривлекательна, тупа, но безмерно терпелива и настойчива. Ее отличали полнейшее невежество, мещанские вкусы, южный акцент, то есть фрикативное г (что, заметим, в Голландии скорее благо), и жуткие манеры. Да и где ей, выросшей у полуграмотной матери и алкоголика отца, было набраться манер? Зато готовила, стирала и гладила она замечательно. Мать без перерыва звонила ей из Киева и давала советы, чем мазаться, чем душиться и где и что подбривать, чтобы нравиться мужу. По второй версии, Рая хотя и не была красавицей,  многим могла привлечь мужчину, но, главное, она была не просто талантлива, а почти гениальна: в изучении языка, комбинаторных играх и хозяйстве она на голову првосходила окружающих. К великому сожалению, ни дома, ни в Европе ей не довелось учиться. Но и Аад, который поначалу выглядел дурак дураком с литературными мечтаниями в русском духе, оказался большим пройдохой. Познакомившись с Раей, он сообразил, как выгодно иметь безответную служанку, не побоялся, что попал в ловушку, и все рассчитал правильно. Перед нами не смесь прохвоста с недотепой, наслышанным о Наташе Ростовой и Настасье Филипповне, а хладнокровный и удачливый негодяй.

     Легко видеть, что сюжеты романа и повести беспомощны. Обильно оснащенные цитатами по-нидерландски (с переводом) и по-английски (без перевода – на радость снобам, в совершенстве  владеющим этим языком?),  умнейшими рассуждениями со ссылками на художественную литературу, социологов и философов, оба произведения больше, чем наполовину, состоят из жанровых картинок, которых могло быть меньше, а могло быть больше. Главная беда Палей в том, что, дав героям  родиться, она не знает, как от них избавиться. В тот момент, когда жена присоединяется к хору, у мужа случается инфаркт. Мысль «притчи» ясна: другому как понять тебя? С Раей дело обстоит еще хуже. Смерть Раи, читаем мы, осуществилась то ли из-за «общей амортизации Раиного организма, то ли изношенности ее нервной системы, то ли милосердием Божьим» (315). Далее идет пассаж с вкраплением латыни и украинского, а также фразами вроде кухонные афронты, ось вечности и трюхать-шкандыбать до смерти. Есть подозрение, что имя Божье здесь упомянуто всуе. Просто, как и в первом случае, автору нечем было кончить рассказ, и бедную женщину пришлось умертвить во цвете лет.

     Не получилось из повести ни современного варианта «Доктора  Джекилла и мистера Хайда», ни «притчи» на тему о несовместимости разных взглядов на одно и то же явление. Так подробно описаны вначале уродство и ничтожество Раи и глупость Аада, что поверить в ее красоту и гениальность  и его дьявольскую проницательность трудно. Жанровые сценки по-своему хороши, но и в них есть роковой недостаток: все они представляют собой  довольно топорные карикатуры. Палей смешно, хотя всегда в одном и том же ключе, описывает пустоту застольных бесед, лицемерие церковных служащих, равнодушие людей к горю даже самых близких (сына, брата), идиотизм консультантов общественных служб и все прочее. Одного примера с его утрированной стилизацией вполне достаточно: «За пасхальным столом речь повелась о том, что сегодня погода немножечко хуже, чем вчера. Но завтра, кажется, будет немножечко лучше той, которую мы имеем сегодня. А послезавтра, кажется, будет  опять немножечко хуже. Разговор плавно перетек на цены. Оказалось, что есть вещи дорогие, и таковых много. А есть очень, очень дорогие, таковых меньше, но это все равно плохо. Потому что, когда ты должен платить много денег из своего кармана, это всегда глупо и очень для тебя плохо. Когда ты покупаешь недорогие вещи, это всегда для тебя лучше, так ведь? Гораздо, гораздо лучше. Но и недорогих не так много. Потому что все хотят купить подешевле, а? О, йа-а-а... И поэтому необходимо правильно делать свой выбор, хотя это трудно. Зато если покупаешь вещь подешевле, такая покупка экономит тебе деньги, и это для тебя хорошо. Йа, нату-у-у-урлих!.. Но надо при этом видеть и качество вещи. Потому что если качество вещи плохое, то это значит просто выбросить свои деньги на ветер! А ведь это же деньги! Йа, нату-урлих!.. Разве это не глупо, а? Просто подарить кому-то свои деньги!.. Тогда уж лучше купить вещь немножечко подороже. Потому что если покупаешь вещь немножечко подороже, но вещь хорошего качества, то это, в конечном итоге, будет для тебя значительно дешевле, так? Йа, безусловно. Не так уж глупо, а? Хе-хе. И это экономит твои деньги, а? Йа, йа, хе-хе-хе. А если ты покупаешь сразу несколько вещей, по скидке, то это также экономит и твою энергию, а? О, йа-а-а-а... Потому что ты покупаешь вещи один раз, а не много раз. Йа... Йа... Если покупать вещи много раз, но помалу, то скидка меньше. А если скидка меньше, это глупо. Нату-у-у-урлих. Надо стремиться к тому, чтобы скидка была большой, так? Да, это правда. Каждый человек к этому стремится, ту-урлих. Потому что когда ты получаешь большую скидку, это экономит тебе больше денег. Маленькая скидка экономит тебе меньше денег, это ведь очень плохо, йа-а-а? Поэтому когда вещи большие, хорошие и с хорошей большой скидкой, это лучше всего». (58-59)

     Так оно, если сделать «большую скидку» на жанр гротеска, примерно и есть, но все вместе и в очень больших количествах без просвета и проблеска выдержано в рамках привычного обвинения Запада в бездуховности и черствости, которой противопоставлен высокий настрой героини «Хора» (чья душа воспаряет к высям) и, если верить второму свидетельству, ум, талант и страдания Раи. Тонкое и ранимое гибнет в этом болоте: Андерс, не сумевший стать «другим» и подняться до уровня жены, и Рая, мучительно пытавшаяся стать «другой»  и загубившая себя в стремлении опуститься до уровня окружающих и мужа.

Групповой портрет голландских буржуа производит некоторое впечатление, но не вполне убеждает. Потому я и поинтересовался, как восприняли перевод этих книг на европейские языки в Нидерландах.

       Съездив в 1842 году в Америку, Диккенс невероятно разочаровался в том, что увидел (вольно же ему было за глаза очаровываться), и утрату иллюзий, памятник которой – «Американские заметки», ему можно простить (он и об Италии написал не лучше), но в романе «Мартин Чеззлвит»  он послал за океан своих героев: эгоиста из хорошей семьи и умницу-простолюдина, – и  эти главы читать неловко: вокруг сплошные подонки, и два молодых англичанина взирают на них с презрением и чувством собственного превосходства. Шаржи блестящи, но камень брошен не в злодеев и не в порочные институты, как обычно у Диккенса, а в страну в целом со всем ее населением и нравами, а такое описание неизменно захлебывается в собственном яде.

     Претендующие на глубину рассуждения Палей (этот бич высоколобых романистов) выглядят банально. Семилетнего Андерса взяли в зоопарк. Ребенок в восторге: «Он даже стал позевывать от счастливой, не по плечу ребенку, усталости, когда увидел, как объяснил отец, гориллу, сидевшую за толстой прозрачной перегородкой. Волшебно неподвижная, горилла сначала была обращена к зрителям своей спиной – черной, косматой, угрюмой... Но вот она резко повернулась на чей-то визг: ее физиономия, черная и складчатая, как старый футбольный мяч, выражала брезгливую усталость и запредельное отвращение. Глядя на это существо (которому дети и взрослые, барабаня в перегородку, строили рожи), Андерс внезапно разрыдался – так громко и безнадежно, что смущенному отцу пришлось быстро увести его домой.

     Тогда Андерс, конечно, не смог объяснить, даже себе, причины своих слез. Сейчас, почти через тридцать лет, он, как никогда ясно, вспомнил тот день. ...Ему тогда показалось (если расщепить глухую тоску ребенка бесстыдно-опытным языком взрослых), ему показалось, что толщина прозрачной – почти призрачной – перегородки, достаточная для необходимой прочности (а на самом деле всего в два мужских пальца), – это воплощение некоего... («межродового», – как подсказал себе взрослый Андерс) барьера. То есть, еще до появления этого несчастного существа на свет (да уж! «на свет»! что за желчная фигура речи!), – еще тогда, в дозародышевом безналичии, данный барьер бесповоротно отделил его жребий – от жребия тех, кто может на него теперь невозбранно глазеть из принципиально иного пространства, из другого измерения... Всего два пальца... три сантиметра.... и это существо могло стоять вместе со всеми, с этой стороны перегородки... и жить жизнью непойманного человека... Но есть барьер. И вот перед нами как бы недочеловек... заарканенный недочеловек со всеми вытекающими...» (100-101; абзацы укрупнены).

     Такие места, видимо, и позволили Сергею Чупринину, председателю жюри Русской премии, назвать роман метафизическим. Он еще заметил, что «Хор» о том, как под любовью прячется ненависть, под злобой просматривается жалость и скорбь. Где это он все обнаружил (особенно жалость и скорбь под  злобой)?

     Несколько соображений о королевском стиле. Дневник Андерса грешит выспренностью, а картины природы помпезны: «Синее небо было не лаково-голое, не анилиновое, а мягкое, словно одомашненное, словно  лениво дремавшее меж рубенсовских облаков, меж бокастых и добрых рубенсовских бабищ, лежавших на свадебных своих перинах; яркое солнце было не палившее, а только веселое, будто нарисованное ребенком, – и  свежий, прохладный, даже холодный ветерок убавлял, убавлял, убавлял, убавлял – с каждым шагом – груз нажитых лет. В сравнении с превратным поведением апрельских лучей, световые потоки юного мая обнаруживали новое качество: надежность»  (120), и так далее в том же духе. Среди голландско-английских- латинских фраз нет-нет да и мелькает что-нибудь вроде: «Андерс понял..., что потерял дорогу» (с. 120; то есть заблудился, сбился с пути – калька с любого европейского языка), штампы типа «это был зазеркальный мир» (122; пора бы оставить Алису в покое) или что его будущая жена, с которой в Германии им пришлось говорить по-немецки, мило путала имена и артикли (с. 13; сколько уж писателей умилялось плохой грамматикой  любимых девущек!), а вставные стихи (как на с. 82-85: «и они поют, / и они поют, / и цветет алой розой у каждой разверстая влажная рана горла», – и т.д.) совершенно невыносимы.

     Книги Палей  искусно создают видимость большой литературы, но этот мираж довольно быстро рассеивается, поскольку перед нами (позволю и я щегольнуть иностранщиной) не реальность, а лишь мастерски скроенный simulacrum.