пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ     пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ!

Владимир Брюханов

 

Заговор небожителей

 

К 95-й годовщине гибели Николая Гумилева

(Окончание)

 

 

3. Дорога в никуда

 

 

В ранце не каждого солдата лежит жезл маршала.

Не Наполеон-Бонапарт

 

Да и вообще Гек был разиня, но зато он умел петь песни.

Аркадий Гайдар. «Чук и Гек». 1939

 

 

Надеемся, нам удалось достаточно наглядно отразить нелепейшую политическую и экономическую ситуацию в России, сложившуюся к весне 1921 года: Гражданская война заканчивалась, а победителя фактически не наблюдалось. Большевики ухитрились сохранить власть исключительно потому, что устремления белогвардейцев выглядели со стороны (да и на самом деле в значительной степени были таковыми) как упорное желание восстановить все, погибшее в 1917 году. Большинству же населения России и ее многонациональных окраин такой возврат к прежнему вовсе не импонировал. Когда же в 1921 году белая опасность обратилась в дым, стало очевидным, что формальные победители вовсе не владеют политической ситуацией, а, наоборот, располагают ско-рее эфемерным влиянием на массы.

Повторим цитату из приведенных в прошлом разделе рассуждений Георгия Князева: «сами рабочие против рабочего Правительства».

Буквально у всех тогда утратилась почва под ногами. Так существовать невозможно (тот же Князев: «Так жить нельзя»), и всем – и коммунистам, и антикоммунистам – пришлось пытаться обрести себе искомую почву.

Насколько нелепой оказывалась тогдашняя ситуация, насколько она не проистекала ни из каких теоретических построений, сложившихся задолго до революции, наглядно иллюстрируется политической судьбой социалистических партий, альтернативных большевикам – меньшевиков и эсеров.

До революции эти три крайние партии (более экстремистскими являлись максималисты и анархисты, но последние снискали себе заметную популярность лишь на весьма ограниченное время – зимой-весной 1918, более же продолжительно – на сугубо локальных территориях: в степной Украине, на Черемховских копях и в некоторых других местностях Сибири и Дальнего Востока) были трудно различимы со стороны; это подчеркивалось и массовыми кадровыми переходами из одной партии в другую при радикальных политических перепадах.

Начало Мировой войны, сопровождаясь ростом патриотических настроений, обезлюдило большевистскую партию. Безнадежная затяжка войны возродила их влияние. Март 1917, водрузив на знамя социалистические лозунги, принес популярность партии социалистов-революционеров. Рост антивоенных настроений к концу 1917 года укрепил ряды большевиков, снизил значение эсеров и начисто лишил влияния меньшевиков, истрепавших свой авторитет в бесплодной митинговой агитации, а последовавший большевистский переворот и укрепление их власти сплотили вокруг них большинство и прежних, и новоявленных революционеров.

До революции любые различия между этими партиями выглядели совсем не так, как после. Меньшевики, правда, всегда считались «правее», умереннее большевиков. А вот эсеры, взывавшие к индивидуальному террору и к восстаниям на баррикадах, слыли гораздо революционнее, «левее» большевиков[1].

1917 год выявил скорее практические, нежели теоретические различия – и едва ли не главные отличия определились уровнями личностей партийных вождей.

Эсерам, утратившим к 1917 году по разным причинам таких своих отцов-основателей, какими были в свое время решительнейшие Михаил Гоц, Григорий Гершуни и Евно Азеф, нечего было противопоставить нахрапу Ленина и Троцкого.

«Бабушка» Брешко-Брешковская, Керенский, Чернов, бестолковый Савинков (не сумевший ничего создать, унаследовав руководство революционным террором после разоблачения Азефа в 1908 году), Авксентьев, Абрам Гоц, Зензинов и прочие оказались в 1917 году явно ниже всех стоявших перед ними задач. Не тянули по сравнению с твердокаменными большевиками и левые социалисты-революционеры во главе с ветераном Натансоном и истеричкой Спиридоновой. Меньшевики же и без того всегда больше тяготели к «слову», нежели к «делу».

Обнаглевшие большевики (даже аграрную программу немедленного раздела земли между крестьянами они беззастенчиво сперли у эсеров, не высказав им за это ни малейшей благодарности!), лихо принялись реализовывать совместные социалистические лозунги, на что у эсеров и меньшевиков, достигавших министерских постов во Временном правительстве, попросту духу не хватило. И последовавшее Учредительное собрание, принесшее по инерции большинство социалистам-революционерам, обанкротилось вовсе не случайно, не найдя массовой поддержки у деятельного контингента столицы: депутаты-эсеры принялись нелепо критиковать большевиков, осуществлявших их же, эсеровскую программу!

В ходе же Гражданской войны, получая весомые удары и справа, и слева (тут уж вовсе не нужно разбираться в том, «правая, левая где сторона»!), меньшевики и эсеры постепенно сползли практически к полной поддержке коммунистов. Это они, а не большевики, возглавили антиколчаковские восстания в сибирских городах, а самого адмирала спустили в феврале 1920 под лед Ангары.

Но в кризисной ситуации 1921 года основные кадры и эсеров, и меньшевиков решили использовать неожиданное стечение обстоятельств для демонстрации того, что они, видите ли, святее папы! К этому времени и меньшевики сумели значительно вернуть свое влияние на остатки рабочего класса, не до конца развеянного Гражданской войной и разочарованного бесперспективностью коммунистического режима, и эсеры получили возможность возглавить антибольшевистское крестьянское движение (по крайней мере – на Тамбовщине и в той же Сибири); им, казалось бы, были и карты в руки! Но нет: в 1921 году эсеры и меньшевики принялись критиковать большевиков не за что-нибудь, а за то, что те, введя НЭП и по существу восстанавливая здоровые капиталистические начала, оказались «липовыми» социалистами, не способными достичь настоящего социализма!

Большевикам, конечно, такая критика была весьма обидной (особенно тем, что выглядела достаточно обоснованной!). Но у населения, уставшего от «военного коммунизма», подобные замахи не могли иметь никакой популярности. Коммунисты же постарались в 1921-1922 годах энергично заткнуть рот и эсерам, и меньшевикам, а самых решительных оппозиционеров распределили по тюрьмам и лагерям; там по преимуществу и продолжалось с тех пор их дальнейшее существование, в лучшем случае – в ссылках, откуда всегда оставался короткий шаг назад – к тюрьмам, лагерям и расстрельным подвалам. Лишь отдельные старички и старушки, пользуясь совершенно бесспорными индивидуальными революционными заслугами, еще влачили негромкое существование в «Обществе бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев», пока и его не прикрыли в 1935 году – накануне Большого террора, расставившего заключительные пулевые точки в старческих затылках. Совсем немногим удалось в различные годы «умереть в своих постелях».

Однако антикоммунизм в начале двадцатых основательно овладевал массами, не получая притом никакой политической организации и никакого идеологического обоснования.

Новое время отчетливо требовало новых людей и новых идей.

И такие люди стали возникать в самых неожиданных местах. На авансцену политической жизни их выводили совершенно неожиданные пути.

Среди них и оказались, как уже упоминалось, профессор Владимир Таганцев и поэт Николай Гумилев.

 

Известная сентенция Козьмы Пруткова: «Первый шаг младенца есть первый шаг к его смерти» – относится в принципе к любому человеку. Встречаются, однако, и такие биографии, в которых вслед за первым следует и аналогичный второй шаг, а за ними и все прочие, с почти одинаковым упорством влекущие к одной понятной конечной цели. Повышенное ощущение прихода смерти и даже стремление к ней – характерная особенность поэтического восприятия жизни. Немало поэтов отметились в этом; в России – Пушкин, Лермонтов, Есенин, Маяковский и так далее – все они проявляли чрезмерную тягу к смертельному риску… Но все это перекрывается совершенно необычной биографией Гумилева.

Николай Степанович Гумилев (1886-1921) по отцовской линии был выходцем из служилого класса, в свою очередь выдвинувшегося из духовного сословия; успешные карьеры непосредственных предков не обеспечили, однако, потомственного дворянства самому Николаю. Предки же по материнской линии (мать – урожденная Львова) происходили из поместного дворянства. В ближайших к Гумилеву поколениях предков преобладали мореходы: капитаны, адмиралы, судовые врачи. Такое происхождение само по себе взывало к путешествиям и рискованным приключениям; Николай Гумилев даже и родился в Кронштадте – морской столице России.

Мальчик, однако, рос физически слабым и болезненным, не способным ни к каким упорным целенаправленным усилиям. Родители помогали ему, стремясь укрепить здоровье и облегчить прохождение учебной лестницы, перетаскивали его из холодной столицы на теплый Кавказ, а потом снова обратно – в здоровый микроклимат Царского Села, переводили из одной гимназии в другую. Наконец уже двадцатилетний Гумилев с трудом получил гимназический аттестат с единственной отличной оценкой – по логике. Тут проявилась определенная странность; более естественным выглядит, на наш взгляд, гимназический аттестат отличника Ульянова-Ленина с единственной «тройкой» – по той же самой логике.

Позже Гумилев безуспешно пытался учиться в Сорбонне, затем – в Петербургском университете. Не по зубам ему оказалась и сдача экзамена на получение офицерского звания в 1916 году. Это задевало честолюбивого, самолюбивого и обидчивого мальчика, потом юношу, потом – молодого и даже уже и не совсем молодого человека. 1916 год – это тридцать лет отроду; пора бы уж было становиться взрослым.

Очевидное проявление вроде бы обычной бездарности и нецелеустремленности никак не соответствовало его собственной самооценке и притязаниям: душа-то у него все-таки навсегда осталась верной изначальной тяге к мореходам и конкистадорам; к тому же не был он и полнейшим бездарем: наличие несомненного поэтического дара проявилось в его достаточно раннем возрасте. Хотя скорее придуманными оказываются сведения о том, что Гумилев был якобы любимым учеником Иннокентия Анненского (1855-1909), директорствовавшего в Царскосельской гимназии в 1896-1906 годах.

Первый сборник стихов Гумилева был опубликован еще до окончания гимназии – за счет средств родителей. Валерий Брюсов, тогда – один из признанных мэтров российской поэзии, отметил появление этого издания отдельной рецензией – не самой доброжелательной, но четко обращавшей внимание на конкистадорскую направленность юного автора. С тех пор Гумилев считал Брюсова своим учителем; отсюда и антагонизм Гумилева к Александру Блоку – признанному же антиподу Брюсова.

Годы, предшествующие Первой Мировой войне, выдвинули Гумилева в первые ряды российской поэзии. Прославился он тогда, однако, совсем не этим или, можно сказать, не совсем этим.

Уникальная личность Николая Гумилева формировалась его преодолением собственных слабостей – физических и ментальных. В итоге он так и не обрел систематического целенаправленного мышления, способности к регулярной работе и к рутинному сопротивлению неблагоприятным обстоятельствам, но зато выработал альтернативное поведение, противостоящее всем напастям: всегдашнюю готовность встать в вызывающую позу, решительно не посчитаться с обременяющими бытовыми обстоятельствами и в то же время проявить подчеркнутую верность долгу, противодействовать любой опасности, осуществить немыслимый подвиг. Это стало и оставалось у него более мальчишеским, инфантильным, чем мужским поведением; Гумилев так и не сумел повзрослеть – отсюда все его замечательные особенности и исключительные недостатки.

Его чувства, стремления и поступки, запечатленные в предельно искренних, невероятно талантливых, выразительных и красивых стихах, чаруют читателей и читательниц определенного направления, особенно – юных:

 

«Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны,
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны. /…/

Я люблю – как араб в пустыне
Припадет к воде и пьет,
А не рыцарем на картине,
Что на звезды смотрит и ждет
»;

 

«У меня не живут цветы,
Красотой их на миг я обманут,
Постоят день-другой и завянут,
У меня не живут цветы.
Да и птицы здесь не живут /…/
»;

 

«Кончено время игры,

Дважды цветам не цвести.

Тень от гигантской горы

Пала на нашем пути.

 

Область унынья и слез –

Скалы с обеих сторон

И оголенный утес,

Где распростерся дракон.

 

Острый хребет его крут,

Вздох его – огненный смерч.

Люди его назовут

Сумрачным именем: Смерть.

 

 

Что ж, обратиться нам вспять,

Вспять повернуть корабли,

 

Чтобы опять испытать

Древнюю скудость земли?

 

Нет, ни за что, ни за что!

Значит, настала пора.

Лучше слепое Ничто,

Чем золотое Вчера!

 

Вынем же меч-кладенец,

Дар благосклонных наяд,

Чтоб обрести, наконец,

Неотцветающий сад».

 

Такие стихи подкупали и подкупают не столько формой и содержанием, а тем, что дают прочувствовать самоощущение автора, полнейшую его готовность проводить такую установку в жизнь и доводить ее до порога смерти.

Таковой и получилась репутация Гумилева, над созданием которой он основательно потрудился – от времени окончания гимназии и начала публичной литературной известности и до последнего дня жизни.

 

Последние предвоенные годы были временем невероятных свершений: человечество заглянуло за грань прежде недостижимых горизонтов. Тогда были достигнуты оба полюса Земли – Северный и Южный, совершены первые безуспешные попытки покорения Эвереста, произошел первый самолетный перелет Ла-Манша, налажена безграничная радиосвязь, построена модель атома и так далее, и так далее...

Однако гибель «Титаника» подчеркнула прежнюю неспособность человека противостоять стихии, а последовавшая Мировая война – безграничность влияния маразма на человеческое поведение.

Россия тоже не оставалась вне этих веяний времени.

Упомянутый несчастный адмирал Колчак был и храбрым воином, и отважным полярным исследователем, и высокопрофессиональным флотоводцем, и великолепным ученым-гидрографом.

Тогда же нащупывали пути к азиатским владениям Великобритании российские «конкистадоры»: Николай Пржевальский, Петр Козлов, Петр Краснов – будущий атаман антисоветского донского казачества и в Гражданской, и во Второй Мировой войне, Лавр Корнилов – будущий вождь Белого движения, Карл Маннергейм – будущий диктатор независимой Финляндии…

А ротмистр Комиссаров не только заведовал тайной полицейской типографией, выпускавшей антисемитские прокламации, но и первым в мире осуществил радиоперехват и расшифровку иностранной дипломатической переписки в интересах разведки!..

Все это отражалось и тогдашней литературой: герои Стивенсона, Киплинга и Конрада (выходец из российской глубинки!) господствовали над вкусами подраставших поколений; в России зарождалась популярность произведений Александра Грина. С другой стороны к читателям подбирались герои Жюля Верна, Майн Рида, Конан-Дойла, Герберта Уэллса… Это отодвигало в сторону и Александра Дюма, и традиционные прописи всяких Толстоевских!..

Вполне земной Николай Гумилев построил свою жизнь по тем же новейшим рецептам. В 1907-1913 годах он совершил ряд путешествий по Ближнему Востоку и Африке.

В тех местностях господствовали тогда порядки покруче нынешних. Местные волнения, повсеместно распространенный бандитизм осложнялись вспышками религиозных противостояний и значительными международными конфликтами: Итало-Турецкой войной, Балканскими войнами.

Одна география тогдашних маршрутов Гумилева выглядела подвигом. Притом это были не военные экспедиции и не исследовательские путешествия, обеспеченные государственной защитой. Гумилев странствовал самостоятельно, налегке, обладая самыми ограниченными финансовыми ресурсами; выручала его лишь вопиющая дешевизна жизни в тамошних местах, где ничтожные суммы в европейской валюте (рубль тогда был свободно конвертируемым!) обеспечивали держателям безграничные возможности – и вызывали соответствующий соблазн у грабителей. Лишь для экспедиции 1913 года, ставшей последней, Гумилев обзавелся формальными полномочиями и некоторой финансовой поддержкой Российской Академии.

Гумилев не был убит случайными грабителями, а ведь вполне мог бы, но ему предстояла иная судьба. Так или иначе, но путешествия Гумилева неизменно обрывались на непреодолимых препятствиях и вынужденно завершались. Считается, тем не менее, что вывезенные им коллекции имеют серьезное научное значение; не нам судить, насколько это верно.

Вот заработанная им репутация круто перевернула весь ход и стиль его жизни. Невероятные путешествия, отраженные в стихах, и необычайные стихи, за которыми стояли подлинная экзотика и настоящая смерть – это было посильнее многого в тогдашней российской поэзии, даже вдохновленной таким ужасающим катаклизмом, как революция 1905-1907. Карьера Гумилева четко обозначилась и вместе с ним двинулась в гору.

При этом выявилось, что самому Гумилеву было мало создавать признанные литературные шедевры. Ему еще требовалось и руководить в поэзии. Акмеизм, «Цех поэтов» стали его детищами, предметами забот и полигонами для самоутверждения.

Автору этих строк, отдавшему на протяжении своей жизни много сил на руководство в самых разных областях и на работу под чьим-то руководством в тех же областях, всегда было непонятно, зачем кем-то и чем-то нужно руководить в музыке, в изобразительном искусстве, в литературе. Понятен, конечно, принцип (высказанный Пеппи–Длинный Чулок или кем-то еще), что улицу безопаснее переходить толпой. Но не будем углубляться в оценки организаторского творчества Гумилева в литературе, основательно прервавшегося в 1914-1918 годах.

Вот личной жизни Гумилева его успех вряд ли пошел на пользу.

Легко понять, что в поздние гимназические годы, когда положено переживать установление определенных отношений с лицами противоположного пола, Николай Гумилев не обладал качествами, способными привлечь внимание интересовавших его объектов. Это было неизбежной издержкой его тогдашнего состояния, специфического амплуа юноши, производившего вполне заурядное и не очень симпатичное впечатление. Такое необходимо переживать и переваривать на дальнейших этапах взросления и двигаться дальше – и у Гумилева создавались объективные предпосылки для этого. Но вместо этого Гумилев старался упорно брать реванш за прошлое, умножать повторением успеха его недостачу в прежние времена.

После трех лет ухаживания Гумилев женился в 1909 году на скромной девушке, которой позднее предстояло стать великой по-этессой Анной Ахматовой. Начало истории этой любви пришлось на время, когда Гумилев еще не вышел из своего малопривлекательного гимназического состояния, а счастливая свадьба пришлась уже на период, когда Гумилев пристрастился вкушать плоды известности и славы. Манера ухаживать за всеми подряд, бегать за каждой встречной юбкой, простительная и естественная для старшего гимназического возраста, полностью овладела Гумилевым теперь. Сначала он пытался ухаживать за другими девицами, одновременно ухаживая за своей будущей невестой, потом он ухаживал за другими почти в присутствии собственной невесты, затем он ухаживал за другими почти в присутствии своей молодой жены, потом он ухаживал за другими почти в присутствии матери собственного маленького сына. Добра из этого не вышло и выйти не могло.

Не целиком повинен в этом сам Гумилев; вину разделяют с ним и многочисленные объекты его любовных увлечений: к поэтам, особенно – к успешным поэтам, особое отношение у женщин…

Честнее и циничнее других высказался на эту тему Сергей Есенин:

«Ах, люблю я поэтов!

Забавный народ.

В них всегда нахожу я

Историю, сердцу знакомую, –

Как прыщавой курсистке

Длинноволосый урод

Говорит о мирах,

Половой истекая истомою»…

 

Так вот и получилось у Гумилева: перескок из вынужденной сдержанности и аскетизма отроческих лет к почти свободному сек-суальному анархизму поэтического образа жизни. Обзавестись собственным семейным очагом, который он был обязан поддерживать, защищать и охранять, у него так и не получилось. Вместо этого, как сам он сформулировал:

 

«Я нигде не встретил дамы,

Той, чьи взоры непреклонны».

 

Его супружеский конфликт с Ахматовой приобрел и специфический характер, не облегчавший примирений. Иногда происходило так – если верить Ахматовой, рассказывавшей это Корнею Чу-ковскому в начале 1922 года:

«Как его мучило то, что я пишу стихи лучше его. Однажды мы с ним ссорились, как все ссорятся, и я сказала ему – найдя в его пиджаке записку от другой женщины, что „а все же я пишу стихи лучше тебя!“. Боже, как он изменился, ужаснулся! Зачем я это сказала! Бедный, бедный! Он так – во чтобы то ни стало – хотел быть хорошим поэтом».

В ответ Чуковский разразился таким комплиментом:

«Я сказал ей: у вас теперь трудная должность: вы и Горький, и Толстой, и Леонид Андреев, и Игорь Северянин – все в одном лице, даже страшно.

И это верно: слава ее в полном расцвете: /…/ редакторы разных журналов то и дело звонят к ней – с утра до вечера: „Дайте хоть что-нибудь“.»

Тогда же он отметил в дневнике:

«Если просидеть час в книжном магазине – непременно раза два или три увидишь покупателей, которые входят и спрашивают:

– Есть Блок?

– Нет.

– И „Двенадцати“ нет?

– И „Двенадцати“ нет.

Пауза.

– Ну так давайте Анну Ахматову!»[2]

Кто писал стихи лучше – Ахматова или Гумилев – вопрос, с одной стороны, сугубо субъективный, а потому и риторический: очень уж они были разными поэтами – и по форме, и по содержанию; а с другой – предмет сугубо личной супружеской дрязги.

Что же касается читательского интереса, то свидетельство Чуковского относится к достаточно короткому периоду: в стране тогда с трудом возрождалась мирная жизнь – книжные магазины уже открылись, а конкурентное соперничество двух литературных столиц еще не восстановилось. В Москве же после 1917 года господствовали Маяковский и Есенин; их слава еще не добралась до Питера в начале 1922 года.

Потом спрос на Ахматову упал, всерьез и надолго – в полном соответствии с анекдотом 1970-х годов:

Иностранцы спрашивают:

– А почему у вас икра не продается?

– Спроса нет. Вот вы постойте в рыбном магазине и послушайте – никто икру не спрашивает.

Вот и Ахматову никто не спрашивал в книжных магазинах долгие десятилетия; Гумилева – тем более.

 

Август 1914 обрушил на все человечество бедствия, масштабов которых невозможно было тогда себе представить. Разумеется, романтик Гумилев не мог остаться в стороне.

Из дневника того же Чуковского – в апреле 1926:

«Был я у Бена Лившица. /…/ О поэзии он может говорить по 10 часов подряд. /…/ мы вспомнили с ним войну. Он сказал: – в сущности, только мы двое честно отнеслись к войне: я и Гумилев. Мы пошли в армию – и сражались. Остальные поступили как мошенники. Даже Блок записался куда-то табельщиком»[3].

Гумилев не сразу попал на фронт: сначала нужно было преодолеть многочисленные медицинские барьеры, которые ранее оставляли его в положении белобилетника. Наконец, он был принят вольноопределяющимся в уланский полк. Вольноопределяющийся – солдат-доброволец, образование которого (хватало, в частности, законченного гимназического) давало ему право сдачи экзамена на офицерское звание. В ноябре 1914 Гумилев окунулся в боевые действия – и был поначалу в полном восторге.

В мае 1915 его жена, остававшаяся в Петрограде (как патриотично переименовали Петербург в августе 1914) среди прочих «мошенников» (женщин, впрочем, не призывали в армию, но самые патриотичные – в том числе царица и ее дочери – шли в сестры милосердия), сочинила такую «Молитву»:

 

«Дай мне горькие годы недуга,

Задыханья, бессонницу, жар,

Отыми и ребенка, и друга,

И таинственный песенный дар –

Так молюсь за Твоей литургией

После стольких томительных дней,

Чтобы туча над тёмнойРоссией

Стала облаком в славе лучей» – нужно ли удивляться ее последующей судьбе?

Сама ведь все накликала!

Вот только «таинственный песенный дар» никто у нее не отнимал... Да и туча над темной Россией долго еще не расходилась – или вовсе не разошлась?

К тому времени энтузиазм самого Гумилева стал выдыхаться. Его дневники, из которых он тоже организовал шоу, печатая в газетах, все-таки дают отчетливое представление о том, что его душевные силы иссякали. За первое полугодие боевых действий он заработал два Георгиевских креста, но четко уяснил, что Первая Мировая – не полигон для военных приключений.

Беспрерывное сидение в окопах под огнем – вот и весь сюжет войны, растянувшийся на долгие годы. Кавалерии вообще не нашлось места для масштабных действий, но Гумилеву, как и прочим кавалеристам, приходилось выезжать на разведки – при малейших подвижках фронта – или участвовать в операциях прикрытия при смене на позициях пехотных частей. Тяжелая и неблагодарная, а в купе со всем прочим – бесперспективная и бессмысленная деятельность.

Солдаты ощутили это раньше генералов и патриотов и патриоток в благополучном тылу, которому уже не долго оставалось быть благополучным: война высасывала из народов все силы.

Гумилев не высказывался на эти темы, а в 1916 году продолжал публиковал стихи с претензией на оптимизм, но уже с неизбежными мрачными нотками:

«Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня,

Мы четвертый день наступаем,

Мы не ели четыре дня».

Его собственная индивидуальная тактика приобрела определенные черты упомянутого «мошенничества»: он уже не стремился на передовую, отлеживался в госпиталях, а если и покидал их преждевременно, то (сознательно или бессознательно – этого теперь не разглядеть) лишь за тем, чтобы недолеченные раны или простуды возвращали его назад в госпиталь. Лежка же в госпиталях перемежалась командировками в тыл – для обеспечения снабжения лошадям и людям. Энтузиазм его и при этом превышал обычный средний уровень, и не только боевые награды, но и повышение в чинах сопровождало его дальнейшую службу: солдатские погоны сменились унтер-офицерскими, потом его произвели и в прапорщики. Совершенно ясно обозначился и вопрос о сдаче экзамена на офицера, о чем Гумилев, видимо, не задумывался в первый военный год.

Но экзамен так и не был сдан: помешало и традиционное отвращение к обязательной учебе, и экстраординарные обстоятельства: бурный роман с будущей дивой революции и гражданской войны Ларисой Рейснер.

Лариса, похоже, могла бы и остановиться, начав прямо с Гумилева, но останавливаться с Гумилевым не удавалось ни одной. Зато Лариса этим романом положила достойное начало своей коллекции мужчин, в которую помимо мужа – Федора Раскольникова, знаменитого вожака кронштадтских матросов, вошли и Троцкий, и Радек, и многие другие; нашлось там место и афганскому принцу, а мы отыскали следы ее романа с юным Яковом Блюмкиным летом 1918 года.

Революция 1917 года вышибла Гумилева из седла – как и многих. Но Гумилев решил продолжить свою индивидуальную Мировую войну – возможно именно потому, что это резко противоречило планам и намерениям многих прочих.

В апреле 1917 Гумилев добился назначения на Салоникский фронт, где пытались сгруппировать значительный контингент русских войск. Путь туда лежал через Скандинавию, Англию и Францию, где Гумилев, однако, прочно задержался. Очередной неудачный роман (по этому поводу и было написано: «Да, я знаю, я вам не пара»…) требовал времени для выяснения отношений (при неизбежной стандартности конечного результата), да и что греха таить: пребывание в блистательном Париже (пусть даже под бомбами немецких аэропланов и цеппелинов!) было гораздо привлекательней, чем в революционном Петрограде или на балканских задворках.

К тому же и во Франции с 1915 года воевали русские части, объединенные в июне 1917 в Особую пехотную дивизию под командованием генерала Николая Лохвицкого. А в горячей ситуации 1917 года на плечи военных, разведчиков и снабженцев, верховодивших в российском контингенте во Франции, легли совершенно необычные политические и дипломатические задачи.

Гумилев решил задержаться здесь и преуспел в своем намерении.

Еще до него на голову к русским генералам был спущен давнишний эмигрант во Франции – член эсеровской партии адвокат Евгений Рапп, назначенный теперь комиссаром Временного правительства во Франции. Был прислан и новый военный представитель из России генерал Михаил Занкевич – кадровый генштабист и разведчик, собаку съевший на предвоенных интригах в Австро-Венгрии. Между ними обоими и графом Алексеем Игнатьевым, военным агентом (военным атташе) во Франции, развернулись противоборство и интриги. А между тем общая политическая обстановка складывалась весьма тревожно и грозила немалой катастрофой.

Проезжий решительный энтузиаст, военный – хоть и не в высоком чине, дисциплинированный и грамотный, а главное – готовый безрассудно совать нос в опасные предприятия, оказался как нельзя кстати. Гумилев предложил свои услуги, а Рапп и генералы охотно за них ухватились. Гумилев был назначен адъютантом Раппа.

 

Солдатам надоело воевать – и первыми это открыто провозгласили солдаты многомиллионной российской армии – Гумилеву это было отлично известно и понятно.

И французы не стали исключением. Пик напряженки пришелся как раз на апрель-май 1917 – накануне прибытия Гумилева во Францию.

Ситуацию описывает Родион Малиновский (1898-1967) – будущий маршал Советского Союза и министр обороны с 1957 года. Он был незаконнорожденным, но из образованной среды; владел, в частности, французским языком, а позже, во время Испанской гражданской войны, легко обучился испанскому. Неуемное честолюбие, характерное для такого типа личностей, подвигло мальчишку бежать на фронт в солдаты – сразу в августе 1914. Уже израненный и награжденный орденами солдат пополнил с весны 1916 российский контингент во Франции. В его беллетризированных мемуарах – пространный рассказ об этом.

Мемуары производят несколько странное впечатление. Малиновский не опубликовал их при жизни, и вроде бы не ясно, почему именно. Факт тот, что это он сам не решался на публикацию, а не то, чтобы ему кто-то в этом мешал: что-либо чрезмерно крамольное не позволили бы опубликовать и министру обороны, но эти мемуары, беспрепятственно вышедшие через два года после его смерти, как будто бы не содержат ничего такого. Тем более интересно вчитываться в каждое слово этого опуса.

Сам Малиновский, сочиняя текст, внимательно знакомился с архивными материалами, относящимися к тем же событиям. Это-то как раз и не удивительно: многие мемуаристы стремятся подкрепить собственную старческую память, дабы избежать нелепых погрешностей, порожденных забывчивостью. В этом смысле мемуары Малиновского можно посчитать безупречными: они не противоречат ни малейшим сведениям, достоверно известным из других источников. То же, что он сообщает о самом себе и что невозможно теперь проверить – остается на его совести. И вот тут особенно любопытно то, что себя в книге он называет вымышленным именем.

Такое тоже встречается в полубеллетризированных воспоминаниях и очерках. Михаил Кольцов, например, в своем «Испанском дневнике» регулярно менял свое имя – в зависимости от того, насколько действия главного героя соответствовали или противоречили его официальному статусу журналиста.

Но этот литературный прием порождает и сомнения в том, насколько автор мемуаров готов отвечать за точность и достоверность деталей, связанных с ним ли самим или же с придуманным им персонажем. Тем более, что Малиновский по ходу своей реальной биографии трижды имел несложную возможность поменять себе имя.

Не исключено, что он носил имя Родиона Малиновского (о таковом имеются и церковные записи – в связи с рождением и крещением) в течение всей жизни. Но он мог, и скорее даже должен был сменить имя, направляясь на фронт: сбежавшего подростка формально обязаны были разыскивать и возвращать домой. Вторично он мог сменить имя, оформляя документы на выезд во Францию; это должно было оказаться несколько сложнее, но тоже возможно – и вполне типично для тогдашней России, в которой нелегальное пересечение границы было самым заурядным делом. В третий раз он мог сменить фамилию, возвращаясь из Франции – мы расскажем о некоторых подробностях этого обратного вояжа.

Во всяком случае, если у Малиновского возникали жизненные резоны отделаться от своего недавнего прошлого, то он имел вполне реальные возможности для этого, меняя свои имена. Действовать, например, под одним именем в России, затем – под другим во Франции и, наконец, вернуться к природному имени, вновь оказавшись дома. Возможны и иные варианты смены его имен. Все это пока – лишь наши досужие размышления, навеянные фактом замены имени в его собственных мемуарах и заметным его опасением издавать эти мемуары.

Полезно притом припомнить, что Родион Малиновский – один из самых выдающихся политических авантюристов ХХ столетия.

Дадим несколько иллюстраций, относящихся к последнему этапу его жизни.

Хорошо известная история: в 1957 году маршал Жуков спас Хрущева от неминуемого падения: против Хрущева объединилось подавляющее большинство членов Политбюро (тогда оно называлось Президиумом ЦК КПСС), и лишь по существу военный переворот, организованный Жуковым, спас Никиту. Последний вслед за этим осуществил злостное предательство, проявив самую черную неблагодарность: снял с поста министра обороны Жукова, закатившегося с кратким визитом в Югославию. Технически это оказалось не сложно, но только при содействии Малиновского, бывшего первым замом Жукова и немедленно занявшего его место.

В 1964 ситуация повторилась с небольшой сменой ролей: уже новое Политбюро, снова ополчившись против Хрущева, успешно сместило его, заручившись для этого поддержкой Малиновского, в результате сохранившего свой пост.

Но все это пустяки, если вспомнить, что в 1962 году именно Малиновский привел человечество на грань ядерной катастрофы: именно он внушил Хрущеву план установки ракет на Кубе. Потеря Хрущевым авторитета в результате Карибского кризиса и поспособствовала его падению через два года.

А что же при этом Малиновский? Ловко уклонился от всякой ответственности! Это и есть высшие качества настоящего авантюриста – изворотливость, неброскость и незаметность!

С юностью именно этого персонажа мы и столкнемся, разбирая события 1917 года во Франции!

Итак, мемуары Малиновского, сначала – о Франции:

«В войсках усилилось брожение. Обвиняли командный состав в неумелом руководстве. „Нас вели на бойню“, – говорили французские солдаты. Масла в огонь подливали пацифисты, причем их пропаганда находила самую благодатную почву /…/. На армию и народ полилась волна брошюр, газет и листовок, выступавших против войны, за заключение мира. Отмечено было много случаев подстрекательства к забастовкам на оборонных заводах, крестьяне отказывались обрабатывать и засевать земельные участки.

Волнения, в общем-то, начались давно. Но с провалом широко разрекламированной апрельской наступательной операции они значительно усилились. /…/ обнаруживались разногласия в верхах армии. Это разлагало и низы. В частях начались открытые выступления за прекращение войны. Делались попытки перейти к выборному командованию, раздавались призывы идти на Париж, где якобы все готово для революционного взрыва. Были зафиксированы случаи неповиновения и открытого бунта. Словом, признаки разложения французской армии были налицо.

Неудивительно, что генерал Петэн начал принимать решительные меры по наведению порядка. Рука об руку с ним действовал Клемансо. И вот тюрьмы Франции заполнились французскими солдатами. Пошли крайние репрессии, даже расстрелы. Французская армия постепенно приходила в повиновение. Притих народ, затаились пацифисты. Жандармская дубинка действовала вовсю...»[4]

Русские, таким образом, вовсе не были инициаторами солдатских беспорядков во Франции. Но в России тогда происходило такое, что заводило всех русских покруче французов.

На всех российских фронтах возникало одно и то же. Артем Веселый в своей знаменитой «России, кровью умытой», рассказывал о «дискуссиях» на Кавказском фронте:

« – Не довольно ли, ваше благородие, буржуазов потешать? Наше горе им в смех да в радость.

– За богом молитва, за родиной служба не пропадет.

– Надоели нам эти песни. Воевать солдат больше не хочет. Довольно. Домой.

Начальники свое:

– Расея наша мать.

Мы:

– Домой.

Они, знай, долдонят:

– Геройство, лавры, долг…

А мы:

– Домой.

Они:

– Честь русского оружия.

Мы в упор:

– Хрен с ней, и с честью-то, – говорим, – домой, домой и домой!

– Присягу давали?

– Эх, крыть нам нечем, верно, давали… – И какая стерва выдумала эту самую присягу на нашу погибель?

Оно хотя крыть и нечем, а к офицерству стали мы маленько остывать».

То же самое и во Франции – и не маленько.

Снова Малиновский: «понемногу просачивались правдивые вести из России. Керенский все сильнее закручивает гайки в армии, ввел смертную казнь. Но что толку! Задуманное и начатое им наступление провалилось, превратилось в отступление. Армия разлагается. Временному правительству не на кого опереться, и вот оно формирует ударные батальоны смерти, женские добровольные батальоны».

И об окружающей его обстановке; к некоторым странным фразам нам потом еще предстоит возвратиться:

«Комитеты все крепче и крепче забирали власть в свои руки. Встал на очередь вопрос о выборности командиров. В некоторых ротах и батальонах из офицеров некого было и выбирать, так как под видом отпусков они ударились в повальное бегство. Из „отпусков“ господа офицеры предпочитали не возвращаться. Многие симулировали болезни, чтобы угодить в госпиталь. Это удавалось довольно легко. Врачи ведь тоже офицеры и своему брату помогали, как могли, – ставили любые диагнозы, лишь бы эвакуировать. В этих ротах, командах и батальонах вся полнота власти переходила в руки председателя комитета: подписанные им документы, скрепленные казенной печатью, имели полную и законную силу. Они принимались французской администрацией, главным образом интендантской службой, наравне с документами, подписанными командирами-офицерами.

Весь июнь месяц продолжалась энергичная переписка начальника французского генерального штаба генерала Фоша с различными ведомствами о необходимости начать отправку русских бригад в Россию не позднее 15 августа 1917 года. Но это оказалось делом трудно осуществимым. Англичане отказались от перевозки бригад, мотивируя это отсутствием необходимого тоннажа. Русские также не нашли транспорта. Не ладилось дело и с американцами. Временное правительство России, чтобы избавиться от своих злополучных бригад, предложило французам перебросить их в Салоники – оно полагало, что русские войска еще могли бы быть использованы на этом изолированном театре военных действий. Но французы отказались. Они никак не могли навести порядок в собственных войсках, поэтому старались поскорее избавиться от русских, охваченных глубокими революционными настроениями.

Да и сами русские выставляли требование о возвращении на Родину. Там, мол, мы готовы идти на фронт. А между собой солдаты поговаривали: в России видно будет. Разберемся с обстановкой и решим, как быть дальше. Об этих разговорах, безусловно, хорошо было известно русскому командованию во Франции. Оно доносило о них в Петроград, и у Временного правительства не было желания возвращать бунтарские бригады из Франции. Бунтарей хватало и на русском фронте. Надо привести в повиновение русские части на месте, во Франции. Министр иностранных дел Временного правительства Терещенко сообщал французскому правительству, что генералу Занкевичу, занявшему пост главноначальствующего русскими войсками во Франции, даны указания о применении к мятежным элементам русских бригад смертной казни и о необходимости всеми мерами восстановить в них полный порядок.

Занкевич и Рапп действовали уже умнее. Артиллеристов соответствующим образом „обработали“, сыграли на патриотических чувствах – вы, мол, идете сражаться за матушку-Русь, а бунтовщики отсиживаются в тылу.

В подавлении лагеря должны были принять участие русские и французские войска. Очевидно, не полагаясь на тыловые части, французское командование стягивало к Ля-Куртину войска с фронта. Лагерь оказался в тесном кольце. Огневые средства карателей были размещены так, чтобы простреливались все дороги, лощины, овраги и тропы, ведущие из лагеря. 

Занкевич еще пытался вести переговоры с куртинцами. Встречался с отрядным комитетом и комиссар Рапп. Он передал очередной ультиматум Временного правительства. В нем – прежние требования, ни малейшего намека на какие бы то ни было уступки... Теперь ультиматум устанавливал точный срок, по истечении которого, если лагерь не сдастся, будет открыт огонь, – 16 сентября [3 сентября 1917 по старому стилю]...

Ультиматум был отвергнут. /…/

Поколебалась часть французов. Солдаты одной из батарей вообще отказались выполнить приказ своего командира и не открыли огонь по Ля-Куртину. Никакие увещевания не подействовали, пришлось поставить у орудий офицеров».

Артиллерийский обстрел продолжался три дня. Солдаты ночами пытались выбраться во все стороны. На выстрелы они поначалу не отвечали, но какой же вооруженный человек будет сдерживаться, если в него стреляют? Жертвы, следовательно, должны были возникать и у карателей.

Малиновский делает особый упор на то, что пулеметная команда, в которую он входил, вела огонь по карателям все три дня.

В итоге:

«Поле боя было усеяно трупами, кругом валялись раненые. Видя эту страшную картину, Занкевич и его приближенные думали об одном: как скрыть или хотя бы уменьшить количество жертв? Как выяснилось после, в своих донесениях они или вовсе не показывали потери куртинцев, или утверждали, что эти потери ничтожно малы и исчисляются единицами»[5].

Современные «историки» пишут:

«Заслуживают доверия данные официальных источников о 9 убитых и 49 раненых»[6]бумага, как говорится, все стерпит.

Ничего подобного расстрелу солдат в Ля-Крутине не происходило в 1917 году на всех других российских фронтах. Если доходило дело до вооруженных конфликтов, то жертвами становились офицеры: ни одна солдатская часть не открывала огня по своим.

Упомянутый генерал Краснов, тогда – командир казачьей дивизии, рассказывает о событиях на Юго-Западном фронте, случайным образом происходивших за неделю с небольшим до расстрела в Куртине. Участником этих событий стал комиссар Юго-Запад-ного фронта (должность, аналогичная Раппу) Федор Федорович Линде. Родившийся в 1881 году, из балтийских немцев, говоривший с характерным акцентом, он был революционером с 1905 года, одно время – большевиком, сотрудничал с террористами, подвергался арестам и ссылке. К 1917 – вольноопределяющийся, в марте возглавил Солдатский комитет Финляндского полка, вошел в состав Петроградского Совета и стал одним из соавторов знаменитого Приказа 1, отменившегодисциплину в Русской армии. Его соучастие в этом деянии позволило Александру Гучкову (большому любителю злостной клеветы и провокации!) утверждать об участии немцев в написании и издании этого пресловутого приказа[7].

В апреле 1917 Линде вывел полк на демонстрацию гарнизона, требовавшую отставки министра иностранных дел Милюкова – за то, что тот настаивал на «войне до победного конца». Демонстрация привела к отставке Милюкова, замене Гучкова Керенским на посту военного министра, удалению из Петрограда командующего округом – упомянутого Корнилова. Линде, сблизившись затем с Керенским (типичный перескок из одной партии в другую!), получил высокий пост фронтового комиссара.

Итак, Краснов:

«Ясно было, что армии нет, что она пропала, что надо как можно скорее, пока можно, заключать мир и уводить и распределять по своим деревням эту сошедшую с ума массу. Я писал рапорты вверх; вверху ближайшее строевое начальство – командир корпуса, те, кто имеют непосредственное отношение к солдату, встречали их сочувствием, но выше – в штабе особой армии – генерал Балуев, в военном министерстве, во главе которого стал А.Ф. Керенский, к ним относились скептически. /…/

Больше всего я боялся тогда, что казаков станут употреблять на различные усмирения неповинующихся солдат. Ничто так не портит и не развращает солдата, как война со своими, расстрелы, аресты и т.п. Бывая у своего командира корпуса генерал-лейтенанта Я.Ф. Гилленшмидта, я постоянно просил его поберечь в этом отношении дивизию и не посылать ее с карательными целями.

Просьба была не напрасная. По всей армии пехота отказывалась выполнять боевые приказы и идти на позиции на смену другим полкам, были случаи, когда своя пехота запрещала своей артиллерии стрелять по окопам противника под тем предлогом, что такая стрельба вызывает ответный огонь неприятеля. Война замирала по всему фронту, и Брестский мир явился неизбежным следствием приказа 1 иразрушенияармии. И если бы большевики не заключили его, его пришлось бы заключать Временному Правительству. /…/

[В ночь на 25 августа – 7 сентября 1917 по новому стилю] мне лично из штаба корпуса было передано по телефону, что полки пехотной дивизии, стоявшей на позиции у селения Духче в 18 верстах от моего штаба, отказываются исполнять боевые приказы /…/. Надо их заставить /…/. Командир корпуса считает, что достаточно будет назначить один полк с пулеметной командой.

Я назначил 2-й Уманский полк /…/.

Было решено, что мы приедем в Духче с музыкой и песнями.

/…/ мы прибыли в селение Духче, где нас ожидал начальник пехотной дивизии ген.-лейт. Гиршфельдт. Он направил казаков к пехотному биваку, приказавши окружить его со всех сторон, оставив одну сотню в его распоряжении. Вид уманцев, проходивших с музыкой и песнями, привел его в восторженное умиление. /…/

Я остался в штабе с Гиршфельдтом ожидать комиссара Линде. /…/ Это был совсем молодой человек[8]. /…/

Линде подошел к первому батальону. Он отрекомендовался – кто он, и стал говорить довольно длинную речь. По содержанию это была прекрасная речь, глубоко патриотическая, полная страсти и страдания за родину. Под такими словами подписался бы с удовольствием любой из нас, старых офицеров. Линде требовал беспрекословного исполнения приказаний начальников, строжайшей дисциплины, исполнения всех работ.

Говорил он патетически, страстно, сильно, местами красиво, образно, но акцент портил все. Каждый солдат понимал, что говорит не русский, а немец.

Кончив, Линде, несмотря на протест командира полка, хотевшего держать людей все время в строю и под наблюдением, приказал разойтись /…/.

Толпа тысяч в шесть солдат запрудила всю прогалину /…/.

Вдруг раздался чей-то отчаянный резкий голос, покрывая общий гомон толпы.

– В ружье!..

Толпа точно ждала этой команды. В одну секунду все разбежались по землянкам и сейчас же выскакивали оттуда с винтовками. Резко и сильно, сзади и подле нас застучал пулемет и началась бешеная пальба. Все шесть тысяч, а может быть и больше, разом открыли беглый огонь из винтовок. /…/ Казаки шарахнулись и понеслись к дороге и мимо дороги на проволку резервной позиции.

– Стой! – крикнул я. – Куда вы! С ума сошли! Стреляют вверх!

– Сейчас вверх, а потом и по вас! – крикнул, проскакивая мимо меня, смертельно бледный мой вестовой Алпатов, уже потерявший фуражку.

Полк, мой отборный конвой, трубачи – все исчезло в одну секунду. /…/ Остался при Линде я, генерал Мистулов и мой начальник штаба, генерального штаба полковник Муженков. Но стреляли действительно вверх, и у меня еще была надежда вывести Линде из этого хаоса. /…/ Гиршфельдт побежал в лес, а Линде бросился в землянку. На спуске в землянку какой-то солдат ударил его прикладом в висок. Он побледнел, но остался стоять. Видно удар был не сильный. Тогда другой выстрелил ему в шею. Линде упал, обливаясь кровью. И сейчас же все с дикими криками, улюлюканьем бросились на мертвого. Мне нечего было больше делать. Я с Мистуловым и Муженковым рысью поехали из леса. Выстрелы провожали нас. Однако стреляли, не целясь. Много пуль просвистало над нами, но только одна ранила лошадь полковника Муженкова.

За лесом я стал нагонять пеших казаков. Они то шли, то бежали, то ложились. /…/

Уже затемно, с Муженковым и двумя вестовыми я приехал в Пожарки. /…/ Среди чинов штаба было волнение, носились слухи, что вся 3-я пехотная дивизия сошла с фронта и идет на Пожарки. Я рассеял эти слухи, да и телефон из Духче скоро сообщил нам иные, хотя и очень печальные известия.

/…/ схватили Гиршфельдта, повели его в лес, раздели, привязали к дереву, истязали и надругались над ним, после чего убили. /…/

Вместе с Гиршфельдтом был убит командир полка и еще один офицер. Убийства, наступающая темнота, лес – все подействовало отрезвляюще на солдат, и они тихо ушли на позицию и решили сидеть на ней и никуда не уходить. /…/

В [Уманском] полку никто не был убит. Было помято лошадьми несколько казаков, да несколько лошадей покалечились на проволоках во время безумного бегства. Полтавцы, поговоривши с уманцами, постановили, что они на верную смерть не пойдут. Таким образом, в несколько часов была разрушена вся та работа по приобретению доверия, которую я делал три месяца.

В штаб корпуса ночью прибыл помощник комиссара Линде из Луцка и исполнительный комитет совета солдатских и рабочих депутатов гор. Луцка – они утром хотели ехать творить суд и расправу над виновниками убийства Линде и Гиршфельдта. /…/ Но мне уже не пришлось принимать в этом участия. В ночь на 26 августа пришла из ставки главнокомандующего телеграмма, подписанная Корниловым. Я был назначен командиром III конного корпуса, и Корнилов требовал моего немедленного прибытия в ставку»[9] – это было начало знаменитого мятежа Корнилова, немедленно подавленного.

Три разные истории (в Ля-Куртине, в Духче и Корниловский мятеж), но с единственной сутью конфликта: стремлением генералов привести к повиновению солдат, почти поголовно не желавших воевать.

Корнилов понимал это, но пытался бороться и взять верх; получилось, что абсолютно безуспешно.

Краснов понимал все гораздо лучше; практически и не пытался подавлять солдат, но выполнял приказы, спущенные сверху. Характерно, что это не только самооценка, высказанная генералом, но так же выглядела его линия поведения и со стороны: если бы он запятнал тогда себя какими-либо расправами над солдатами, то это не осталось бы незамеченным. Однако он безо всяких порицаний был освобожден от ответственности не только Временным правительством – после подавления Корниловского мятежа, но и большевиками – после того, как Краснов был захвачен в результате провала его похода вместе с Керенским на Петроград с целью свержения новой власти, установленной Октябрьским переворотом; Керенский тогда предпочел сбежать, резонно не желая оказаться в руках большевиков.

А Занкевич и Рапп, похоже, будучи так же вынужденными выполнять приказы, тоже очень этого не хотели, но все же пришлось подчиняться обстоятельствам, а потом придумывать себе оправдания и скрывать количество жертв.

Почему же получилось, что они выпустили бразды правления из собственных рук?

 

О деятельности Гумилева во Франции не было почти никаких подробностей в течение долгого периода – от 1917 года и до его реабилитации в начале 1990-х, развязавшей руки исследователям. Теперь чисто формально деяния Гумилева во Франции хорошо изучены и описаны. Сделано это, однако, людьми, плохо понимающими, что лежит за текстами найденных приказов и донесений и какие конкретные последствия ложились на участников тех событий.

Вот что пишут современные апологеты Гумилева, искренне восхищаясь его подвигами:

«В конце августа и первой декаде сентября 1917 года (по старому стилю), вместе со своим непосредственным начальником, военным комиссаром Временного правительства Е.И. Раппом, и генералами Занкевичем и Лохвицким, он участвовал в мерах по подавлению восстания русских бригад, размещенных в военном лагере Ля Куртин /…/. Эти войска, еще в начале года доблестно сражавшиеся /…/ в составе Пятой французской армии и даже получившие на свои знамена французский Военный крест с пальмой, после выхода в марте печально известного приказа 1 Советарабочихи солдатских депутатов изгнали офицеров, разложились и теперь представляли собой уже не военную часть, а анархическую вольницу, терроризирующую местное население.

 Гумилев в эти дни в полной мере мог оценить справедливость слов Пушкина о „бессмысленном и беспощадном русском бунте“! Именно он вел переговоры с главарями мятежников, неадекватными и не желавшими прислушаться ни к каким резонам. После того, как было принято решение о подавлении бунта артиллерийским огнем верных Временному правительству русских экспедиционных частей, Гумилев был на батарее. По свидетельству очевидца, после доклада о готовности расчета поэт снял фуражку, перекрестился, сказал: „Господи, спаси Россию и наших русских дураков“ – и дал отмашку»[10].

 Описанные события имеют отношение к известному изречению Пушкина лишь в смысле знаменитой пословицы: в огороде бузина, а в Киеве дядька. Впрочем, все сейчас идет к тому, что вскоре, наверное, Пушкина и Гумилева будут считать просто современниками.

Ничего бессмысленного не было в бунтах, развернувшихся по всем российским фронтам – и это четко сформулировал генерал Краснов: было вполне отчетливое и осознанное нежелание солдат воевать, ничего поделать с которым по существу было уже невозможно. Нельзя было начинать войну, не предусмотрев ее окончания, альтернативного желанной победе, а уж заканчивать ее тем или иным путем нужно было задолго до 1917 года. Ничего такого не получилось – отсюда и вся наша история, начиная с 1917.

Вот беспощадности хватало – со стороны локальных победителей: в Духче временно взяли верх солдаты, а пострадали генералы; в Ля Куртине – наоборот.

Во всех вариантах жесточайшие расправы взывали к возмездию и отмщению; так оно и происходило. Поскольку конечная победа осталась за солдатами, руководимыми большевиками, то и отвечать пришлось главным образом генералам и их приспешникам.

Приведенные подробности, однако, позволят заострить внимание на некоторых фразах из мемуаров Малиновского. В Духче, как мы видели, бунт, быть может, зародился давно и развивался постепенно, но заведомо незаметно для начальства, застигнутого врасплох; активные же события уложились в одни сутки.

В Ля Крутине – все наоборот. С начала лета 1917 судьба российского контингента зависла под вопросом; возможные варианты обсуждались всеми, включая солдат, имевших особое мнение. И вот за два или даже за три месяца дискуссий не нашлось иного решения, кроме жесточайшего артиллерийского расстрела!

Получилось прямо-таки 14 декабря 1825, но тогда-то предварительная задержка продолжалась все-таки не месяцы, а лишь полдня – с утра и до вечера, да и вся пальба шла лишь несколько минут (четыре орудия произвели в сумме шесть или семь орудийных выстрелов на поражение), а не целых три дня несколькими батареями. Да и на этот ужас бедолага Николай I решился, не имея возможности отступить, не лишившись трона!

Выходит, что солдаты в Ля Крутине – подлинные идиоты, подобные тем, о каких писал Пушкин: больше двух месяцев они ждали возможной расправы и наблюдали за ее приготовлениями, потом получили окончательный ультиматум и почему-то отвергли его – исключительно для того, чтобы подвергнуть себя обстрелу. Это даже не идиотизм, а какой-то массовый мазохизм!

Можно смело утверждать: такого не бывает!

И здесь нужно повнимательнее приглядеться, с одной стороны, к Малиновскому, с другой – к Гумилеву.

Что за странные фразы у Малиновского: «между собой солдаты поговаривали: в России видно будет. Разберемся с обстановкой и решим, как быть дальше. Об этих разговорах, безусловно, хорошо было известно русскому командованию во Франции. Оно доносило о них в Петроград»?

Это что – утверждение типа: начальство всегда все знает? Но всем всегда известно, что начальство сплошь и рядом ничего вовремя не знает! Вспомните 22 июня 1941! Да и в той Бухче – что там начальство знало?

Высказывать такие глупости – негоже Маршалу Советского Союза! А он их высказывает.

Но тогда напрашивается совсем иной вывод: Малиновский конкретно знал, что начальство знало. Конечно, сам он мог это узнать спустя десятилетия, читая задним числом донесения в Петроград. Но тогда почему он не задумался о том, откуда же начальство все это, безусловно, знало и не заострил этот вопрос перед читателем?

Самая простая разгадка: сам Малиновский и был элементом той системы, благодаря которой русское начальство во Франции знало все о настроениях русских солдат!

Было бы странным, если бы это было не так. По каким бы мотивам Малиновский ни бежал в армию, но он был выходцем из культурной среды, не только читал-писал по-русски (менее половины русских призывников владели этим искусством!), но изначально знал французский (потом, повторим, смог в короткий срок овладеть и испанским). Этот мальчишка уже был заслуженным солдатом (не каждый зарабатывал Георгиевский крест!), а при перемещении во Францию его роль резко возрастала – и в глазах окружающих солдат, и у начальства: через Малиновского шли уже не только линии общения солдат между собой, но и их контакты и с местным населением, и с французскими военными. Непростительной глупостью русской контрразведки было бы оставить столь ценный кадр вне плотного контроля и сотрудничества. А может быть, кроме того, и французской контрразведки!

Все прочие детали мемуаров усиливают такое впечатление. Малиновский заведомо темнит, описывая подробности собственных действий и своего положения. Весной 1917 он был ранен на фронте и, естественно, попал в госпиталь. Из мемуаров невозможно понять, когда он вышел из госпиталя и выходил ли из него вообще. Описывая отношения с окружающими солдатами, он, конечно, сообщает о том, что пользовался среди них значительным влиянием – так оно и должно было быть, так наверняка и было. Но такого авторитетного и грамотного солдата непременно должны были в 1917 году избирать во все те же пресловутые комитеты. А об этом у Малиновского ни слова!

А ведь нисколько не исключено, что он мог быть одной из самых заглавных фигур: членом и даже председателем бригадного или даже дивизионного комитета (вопрос об этом можно поставить перед историками-архивистами: вдруг какие-то сведения об этом где-то сохранились). Но из мемуаров Малиновского этого не узнать!

Про дни расстрела он рассказывал, как мы сообщали, что он и его товарищи стреляли в карателей из пулеметов. Тут он снова был ранен и, как утверждает, потерял контроль над происходящим. Какой-то случайной встречей с офицером, старым знакомым, оправдывется следующее удивительное сообщение: «вожаки отрядного комитета революционного лагеря избежали расправы»[11]!

Вслед за этим и отчасти противореча этому:

«После расстрела лагеря куртинцев разделили на три категории. К первой отнесли всех членов отрядного комитета, полковых и батальонных комитетов и председателей ротных комитетов; во вторую вошли члены ротных комитетов и пулеметных команд, солдаты, выступавшие на митингах против Временного правительства и его военных представителей во Франции; все остальные солдаты составили третью категорию. Первая и вторая категории куртинцев были арестованы и посажены в тюрьмы. Наиболее опасных из них заточили в темные казематы острова Экс, знаменитого „Иль д'Экс“, расположенного в проливе Антиош Бискайского залива. Там люди заживо гнили в темных и сырых камерах древнего замка Генриха IV, а когда мест не хватало, то в закрытых баржах, поставленных на якорь у самого берега. Куртинцев третьей категории, голодных и изнуренных, все время держали в поле под усиленной охраной. Холодные ночи были для них сущим адом.

После того как лагерь очистили от трупов и увезли все оружие, военное начальство превратило Ля-Куртин в концентрационный лагерь»[12] – и снова ни слова о себе самом!

Холодные ночи были для них сущим адом – а для Малиновского? И для других вожаков?

Понятно теперь, почему маршал опасался публиковать такие мемуары?

В различных биографиях маршала сообщается, что после подавления «бунта» он попал на каменоломни (это еще какая категория?), но с декабря 1917 все сведения сходятся на одном (в том числе и в его мемуарах): он был принят во французский «Иностранный легион» и до конца войны (до ноября 1918) воевал во Франции вместе с марроканцами против немцев, получал французские ордена; даже проскочили сведения, что вернувшийся на родину Малиновский скрыл, что дослужился до французских офицерских чинов.

 

Теперь мы подошли к главной подробности, уже сообщенной:

«Ультиматум был отвергнут» – почему???

Потому, что солдаты хотели, чтобы в них стреляли?

Но такого мазохизма, повторяем, быть не могло!

Так почему же?

Наверняка только потому, что были уверены в том, что расправы не произойдет.

Почему же они могли быть уверены в таком, наблюдая собственными глазами, натренированными войной, происходившие приготовления?

Наверняка потому, что их уверили именно в этом.

Кто же мог их уверить?

И вот тут круг замыкается: Гумилев – «именно он вел переговоры с главарями мятежников, неадекватными и не желавшими прислушаться ни к каким резонам»!

Только на таких переговорах и могли быть оговорены детали компромисса и взаимных уступок: бодяга продолжалась уже месяцы, всем надоела, солдатам сокращали поставки продуктов питания и они проедали имеющиеся запасы, и обе стороны жаждали хоть какого-то выхода.

Вот тут-то, похоже, искренность и энтузиазм Гумилева оказались на руку его начальству. Гумилева не нужно было подталкивать к опасным переговорам; он сам туда лез. И это устроило генералов: пока переговоры Гумилева с солдатами велись почти публично и занимали и их, и его, за спиной Гумилева готовился иной вариант разрешения конфликта, о котором Гумилев, скорее всего, даже не подозревал.

Происшедшее явно доказывает, что все дальнейшее происходило совсем не по плану, вырабатываемому Гумилевым и солдатами – до какой бы степени доверительности и согласованности они не успели дойти.

Трудно себе представить Гумилева, лихо открывающего трехдневную бомбардировку русского гарнизона – при всех его душевных и умственных недостатках он на такое преступление не был способен (это современные «историки» способны углядеть в его тогдашних действиях что-то светлое или хотя бы оправданное!). И вся дальнейшая неспособность Гумилева участвовать в гражданской войне (она-то уж бесспорна!) убедительнейшим образом указывает на глубину потрясения, испытанного поэтом в сентябре 1917!

Что-то, повторяем, пошло не так, и получились жуткая провокация и жесточайшее массовое убийство.

Вполне возможно, что обманутым оказался и сам Гумилев. Не исключено, что поэт снял фуражку, перекрестился, сказал: „Господи, спаси Россию и наших русских дураков“ – и дал отмашку, а после этого ожидал, что произойдет нечто вроде залпа «Авроры» (он прозвучал, разумеется, существенно позже описываемых событий) – чисто символическое сотрясение воздуха, вслед за чем, соблюдая взаимную вежливость и якобы подчиняясь непреодолимым обстоятельствам, стороны приступят к исполнению заранее намеченных обязательств.

Но получилось так, что Гумилев на самом деле дал старт масштабной последующей канонаде. Судя по характеру происходившего, это было полнейшей неожиданностью для всех «мятежников». Они вовсе не были готовы к немедленной безоговорочной сдаче в ответ на такое внезапное чудовищное насилие. Следовало обсудить неожиданную ситуацию и прийти к какому-то новому решению, но как можно было собраться и что-то обсуждать под артиллерийским огнем? Осуществленная, повторяем, провокация, заведомо исключила какие-либо осмысленные действия «бунтовщиков». Их и не было, а просто в течение следующих трех дней парализованная не только прямой стрельбой, но и вопиющей несправедливостью, деморализованная толпа солдат утратила всякие силы к сопротивлению.

Не исключено, что расправу можно было прекратить гораздо раньше, но каратели, ошеломленные и напуганные собственными действиями, панически продолжали стрельбу вместо того, чтобы снова завязывать контакты с противоположной стороной; им, как и казакам Краснова, было страшно идти на верную смерть!

Трудно объяснить происшедшее только глупостью наших русских дураков, в роли которых оказались, естественно, не «бунтовщики», а Гумилев и генералы. Похоже, что история была сорганизована гораздо тоньше, чем принято считать; и мы не беремся сходу объяснить, кому конкретно понадобилось осуществить то, что произошло в сентябре 1917: расстрел русскими русских на французской территории.

И, если верны все сведения о верховодстве Гумилева в происшедшей расправе, а так же верны наши предположения о том, что Малиновский должен был играть симметричную роль со стороны «восставших» солдат, то эти два деятеля должны были в сентябре 1917 крепко познакомиться; это сулило в дальнейшем и их последующие пересечения.

Косвенным указанием на это является вроде бы противоположный факт: Гумилев никак и ни разу не упомянут в мемуарах Малиновского, который жонглирует именами Занкевича, Раппа, Лохвицкого; фигурируют у него и безымянные адъютанты.

 

Трудно ошибиться в том, что расстрел в Ля Куртине должен был стать глубочайшей трагедией для Гумилева на тогдашний момент его жизни. Он при этом сразу должен был понять, что сделал непоправимый шаг, уничтоживший его, если высокопарно изъясняться, в глазах всего русского народа. И Гумилев сразу предпринял дальнейшие шаги для того, как сформулировал Малиновский, как скрыть или хотя бы уменьшить количество жертв, а также его, Гумилева, прямую причастность к происшедшему.

Современные исследователи, влюбленные в Гумилева и его творчество, в том числе прекрасно изучившие рукописный почерк поэта, установили:

«Сохранились листы, исписанные рукой Гумилева и содержащие отрывки хронологического описания событий в Ля Куртин. Гумилев помогал составлять эти бумаги Занкевичу для сообщения министру иностранных дел Терещенко»[13] – вопреки всем правилам, мы исказили смысл внутри приведенной цитаты: в подлиннике Терещенко назван военным министром – ярчайшее свидетельство того, что цитируемый автор ничего не знает о том, кто был кем в 1917 году.

Главный же смысл приведенного свидетельства в том, что Гумилев, самым очевидным образом подставленный всей этой историей, достаточно все понял и, не пренебрегая прежними обязанностями по составлению текстов, трудных для Раппа и генералов, на этот раз ограничился лишь писательским и редакторским трудом, но уклонился от того, чтобы его подпись стояла под отчетом о происшедшей трагедии. Это притом, что сохранилось немало документов, не относящихся ни к сути возникшего политического конфликта, ни к грядущей расправе, в которых Гумилев (выступая в роли адъютанта Раппа, а также и выходя за эти рамки) ведет деловую переписку с различными инстанциями внутри куртинского лагеря, четко ставя свою подпись.

Тот же процитированный автор делает совершенно фантастический вывод из описанной трагедии:

«Ценность сохранившихся отрывков в том, что они не оставляют сомнений в крайне отрицательном отношении Гумилева, как боевого офицера русской армии, к восстанию и к движению, вызвавшему его, что потом выразилось в резком неприятии поэтом Октябрьской революции»[14].

На наш взгляд, нежелание ставить подпись под крайне отрицательном отношении к восстанию и к движению, вызвавшему его, свидетельствует скорее о прямо противоположном.

Да и что это, интересно, за резкое неприятие поэтом Октябрьской революции? Это кто ее не принял? Гумилев? А кто же тогда, вернулся в Россию, в Петроград в апреле 1918 (об этом будет чуть подробнее), получал паек от власти за государственную службу? От какой это такой власти Гумилев получал паек? От монархической? Или все-таки большевистской?

Те, кто не приняли Октябрьскую революцию, пайков от коммунистов не получали и на государственную службу (другой в 1918-1920 не было на советской территории!) не шли. Голодали, перебивались случайными заработками, распродавали старое имущество, но на службу, повторяем, не ходили. Так поступали, например, Зинаида Гиппиус и оба ее одновременных мужа – Мережковский и Философов. До конца 1919 они ждали прихода белых, а не дождавшись, бежали через фронт. Далее их ждала эмиграция, со временем – безнадежно голодная.

И Ахматова – человек, не чуждый Гумилеву – на советскую службу не ходила, но жила обычно на содержании мужей, сменявших друг друга.

Практиковались и более острые формы неприятия. Поэт и офицер Леонид Каннегисер пошел и убил председателя Петроградской ЧК Урицкого, подвергся за это пыткам и был расстрелян, доказав, помимо прочего, то, что не все евреи стремятся в палачи ЧК, а встречаются и такие, которые этих палачей убивают.

А генерал Краснов всю свою жизнь, начиная с 1917 года, боролся против Советской власти, за что и был повешен в Москве в 1947 году – на 78 году жизни.

Забавно (если тут может быть что-то забавное!), что другой цитированный автор, восхищавшийся Гумилевым, давшим отмашку орудийному расчету, нацелившемуся на куртинских солдат, наряду с этим же заявляет:

«С уверенностью можно сказать, что в канун своего возвращения в Россию в марте 1918 года Гумилев был, по крайней мере, не враждебен новому политическому режиму»[15].

Все это вкупе свидетельствует о том, что трудно понять последующее отношение Гумилева к белым и к красным. И труднее все-го это было понять самому Гумилеву.

 

С белыми Гумилеву оказалось не по пути. Куртинская история поставила точку в его отношениях с генералами. Легко понять, насколько просто могла сложиться его судьба, если бы этого не случилось.

Адмирал Колчак, не выдержавший российского революционного режима, покинул страну в июле 1917. Последующие полгода он странствовал по воюющему миру (Англия, США, Япония), пытаясь найти себе применение, а в декабре 1917 оформился на британскую службу. Еще несколько месяцев уточнялись его последующие задачи; вначале англичане хотели его использовать на Месопотамском фронте, но не успел он туда доплыть, когда рост надежд на ближайшее падение большевиков заставил англичан перенацелить Колчака на Дальний Восток и Сибирь. И уже в ноябре 1918, завершившим Мировую войну, Колчак совершил государственный переворот на всей территории восточнее Восточного фронта красных, объявил себя Верховным правителем России, оттеснил всю демократическую оппозицию к большевикам и развернул против них, большевиков, непримиримую борьбу.

Вслед за Колчаком на Дальний Восток и в Сибирь направились генералы Занкевич и Лохвицкий, занявшие там весьма значительные штабные и командные должности. Когда борьба в Сибири и на Дальнем Востоке завершилась не в пользу белых, то и Занкевич, и Лохвицкий вернулись в Европу, пополнив ряды парижской эмиграции. Это выглядело бы и естественным отрезком жизни Гумилева – если бы не куртинский расстрел.

Но тот же расстрел перекрыл ему пути и к красным. Более того, этот расстрел сделал само появление Гумилева на советской территории смертельно опасным для него.

 

Большевики старались очень четко обосновывать идеологическую линию проводимых репрессий.

Знаменитая формулировка чекиста Лациса осенью 1918:

«Мы не ведем войны против отдельных лиц. Мы истребляем буржуазию как класс. Не ищите на следствии материалов и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против советской власти. Первый вопрос, который мы должны ему предложить, – к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом – смысл и сущность красного террора».

Такой подход не получил официального одобрения высшего большевистского руководства. Но на практике-то именно им и руководствовались!

Иногда, впрочем, о нем вспоминали, когда судьба арестованных уже не подлежала обсуждению.

Выдержка из доклада сотрудника отдела МЧК по борьбе с бандитизмом Ф.Я. Мартынова председателю ВЧК Ф.Э. Дзержинскому, апрель 1919: «была обнаружена квартира бандитов по Долгоруковской, 52, исталоизвестно, чтоглаваремэтойшайкибылВладимирИвановичОрлов, подкличкойАйдати. Шайкабылахорошовооруженаиимелавсвоемраспоряжениимоторы[16], разные мандаты, имела широкие связи с советскими служащими. /…/ часть этой шайки удалось переловить, и ныне пойманные бандиты расстреляны.

По полученным сведениям, и очень верным, стало обнаруживаться, что это не есть простая шайка бандитов, что здесь слилась с бандитами какая-то правая контрреволюционная организация. Это видно из состава расстрелянных: тут были коменданты, комиссары, почтово-телеграфные служащие и даже бывшие фабриканты»[17].

При этом карательные органы свято блюли принцип: беспощадно расправляться с врагами революции, даже свершившими свои преступления или проступки задолго до 1917 года.

Еще эсеры-террористы безжалостно убивали (иногда – в присутствии членов семей) руководителей карательных расправ 1905-1907 годов. Так погибли генерал Мин, адмирал Чухнин, главный военный прокурор Павлов и немало других.

Генерал Ренненкампф, подавлявший восстания в Севастополе и в Сибири, был арестован еще при Временном правительстве, следующей зимой освобожден большевиками из Петропавловской крепости (тогда нередко освобождали за взятки), но в конце марта 1918, «во исправление ошибки», был разыскан большевиками в Таганроге и расстрелян; его приемная 17-летняя дочь растерзана у себя дома.

В дни «Красного террора» в Москве в сентябре 1918 были расстреляны бывший министр внутренних дел Хвостов, бывший глава Госсовета и министр юстиции Щегловитов, бывший товарищ (заместитель) министра внутренних дел Белецкий.

В ноябре 1918 был осужден к расстрелу и расстрелян вернувшийся из-за границы бывший депутат Думы и член большевистского ЦК Роман Малиновский, разоблаченный в 1914 и дополнительно в 1917 как агент полиции; похоже, что Ленин гарантировал ему безнаказанность, вызывая из-за границы.

Вера Чеберяк, знаменитая лжесвидетельница в деле Бейлиса – о ритуальном убийстве евреями христианского ребенка (судебный процесс, оправдавший Бейлиса, проходил в Киеве осенью 1913), была расстреляна ЧК в Киеве – где-то в период от февраля до августа 1919.

В сентябре 1919 был расстрелян Рязанской ЧК Александр Булыгин, бывший министром внутренних дел с января по октябрь 1905, не замешанный практически ни в каких расправах; с марта 1917, пережив инсульт, он безмятежно проживал в своем поместье – и не был тронут крестьянами, громившими зимой 1917-1918 все имения подряд.

Недавно реабилитирован капитан Ставраки, который участвовал в подавлении восстания в Севастополе в ноябре 1906, руководимого лейтенантом Шмидтом. В марте 1906 Ставраки возглавлял расстрельную команду, казнившую Шмидта и его товарищей – по приговору суда. Константин Паустовский рассказал, как Ставраки, служивший (под собственным именем) смотрителем маяка в Батуме, был разоблачен, осужден судом и расстрелян в апреле 1923.

Подобные расправы продолжались до конца 1920-х, правда – в чуть менее жестоком виде.

В январе 1924 был разоблачен и арестован народоволец Иван Окладский, завербованный полицией в 1881 году под угрозой смертной казни. Он оставался секретным сотрудником полиции вплоть до 1917 года. В январе 1925 Окладский приговорен к смертной казни, замененной десятью годами заключения – ввиду преклонного возраста, но в том же году умер в тюрьме.

Анна Серебрякова возглавляла революционный «Красный Крест», с 1885 года вроде бы состояла секретной сотрудницей полиции. Отошла от деятельности в 1907 году – ввиду тяжелой болезни глаз. Разоблачена Бурцевым в 1909 году, но в 1910 революционный межпартийный суд не пришел к однозначному заключению о характере ее роли. После революции обнаружились документы об оплате ее деятельности полицией, а затем – о выплате ей пенсии. Осенью 1924 ее арестовали и судили в апреле 1926. Учитывая преклонный возраст и слепоту, приговорили к 7 годам заключения. Умерла в тюрьме, дата смерти не известна.

Вся эта картина развернулась не сразу, но в течение тех месяцев, которые Гумилев еще оставался в Европе, тенденция приобретала все более ясное направление.

Участь всех этих персонажей стала бы и участью Гумилева, узнай в ВЧК о его активной роли при подавлении мятежа в Куртине.

 

Возвращение в Россию грозило Гумилеву даже не гибелью, а еще более страшным: постоянным пребыванием под дамокловым мечом в ожидании того, оборвется ли этот меч и когда именно. Ведь сам Гумилев мог противостоять риску разоблачения в качестве обвиняемого в зверской расправе над солдатами лишь собственным молчанием. От него практически никак не зависело, возникнет ли где-нибудь и когда-нибудь в Советской России кто-либо, знающий о той видимой роли, которая досталась ему в солдатском лагере во Франции.

Из Парижа Гумилев переместился в Лондон – и трудился там шифровальщиком в какой-то русской миссии, еще не подвластной большевикам.

Наконец в апреле 1918 Гумилев вернулся в Петроград.

Чем была его дальнейшая жизнь – полноценным существованием или сплошной нравственной пыткой, понять могут немногие, пережившие или переживающие подобное; это было весьма сходно с жизнью осужденного, уже приговоренного к смерти, но еще не знающего даты исполнения приговора. При современных судо-исправительных системах такое встречается в разных странах не очень уж редко. Об этом нужно помнить, читая стихи Гумилева.

При первой встрече с любимой женой Гумилев с изумлением выслушал требование немедленного развода. Нужно отдать должное новаторству советской юстиции: в чисто правовом отношении положение женщин стало невероятно свободнее, чем в российском прошлом и даже в современных тем годам самых прогрессивных странах.

В августе 1918 развод Гумилева и Ахматовой был оформлен.

С тех пор Гумилев крайне мало интересовался сыном, со временем мало уступавшим родителям по популярности.

Вскоре Гумилев снова женился. Родилась дочка, отец и ею мало интересовался; его многочисленным увлечениям не мешал такой семейный фон – все текло по-прежнему.

В Ленинградскую блокаду и дочь Гумилева, и ее мать погибли.

Однако точка зрения на Гумилева, как непризнавшего Советскую власть, отчасти оправдана. Он действительно публично объявлял себя монархистом, что странным образом сочеталось с его службой в государственных литературных учреждениях; люди, действительно не признававшие Советскую власть, считали Гумилева почти что коммунистом. Наши современники просто не могут понять, насколько несерьезно, но в то же время и оригинально все это тогда выглядело.

Дело в том, что в марте 1917 внезапно обнаружилось, что в России монархистов просто нет: число людей, готовых тогда защищать царя, измерялось лишь сотнями; позднее стало еще меньше. Количество людей, оказывающих реальную помощь арестованному царскому семейству, можно было пересчитать по пальцам пары рук. Одним из них был, как ни странно, Александр Федорович Керенский.

Роман Гуль рассказывает со ссылкой на тоже очень оригинальную личность – Николая Владимировича Вороновича, камер-пажа вдовствующей императрицы Марии Федоровны, оказавшегося в 1917 году эсером и другом Керенского: «когда государь с семьей был отправлен из Царского в Тобольск, в Петрограде создалась группа офицеров, поставившая задачей организацию побега царской семьи из Тобольска. У Вороновича с этой группой была связь. И он сказал мне, что на подготовку побега государя с семьей он (Воронович) передал этой группе офицеров два миллиона рублей, полученных им (Вороновичем) от А.Ф. Керенского из „секретных фондов“.

Несколько ошеломленный рассказом, я спросил Николая Владимировича: – „Ну, а почему же эта попытка не удалась?“ – „Почему? Да потому, что офицеры разворовали деньги и пропили“»[18] – вот это и было тогда нормальным отношением «монархистов» к монарху: всем в России 1917 года (нравились им новые порядки или нет) было прекрасно понятно то, что немногим ясно теперь: что Николай II (некоторые считали, что и его супруга) – главный виновник пропасти, в которую свалилась Россия.

Отношение к царю и к его родственникам стало меняться в лучшую сторону лишь после зверского расстрела этого семейства.

Из воспоминаний Марка Алданова о Горьком:

«Я в последний раз видел его в июле 1918 года. /…/ Горький позвонил мне по телефону: „Приходите, есть разговор“. Я пришел. Никакого „разговора“, то есть никакого дела, у него ко мне не было. Вместо этого нас позвали к столу. Обед был, конечно, не очень роскошный, но по тем временам отличный: в Петербурге начинался голод; белого хлеба давным-давно не было; главным лакомством уже была конина. В хозяйстве Горького еще всёбылов надлежащем количестве и надлежащего качества. Гостей было немного; в большинстве это были люди, постоянно находившиеся в доме Горького, так сказать, состоявшие при нем. Однако были и незнакомые мне лица: очень красивая дама, оказавшаяся за столом моей соседкой, и ее муж, высокий представительный человек, посаженный по другую сторону стола.

/…/ это были госпожа Коллонтай (впоследствии занявшая пост советского посла в Стокгольме) и „матрос“ Дыбенко. Познакомили нас, как обычно знакомят: имена были названы невнятной скороговоркой, и я, по крайней мере почти до конца обеда, не знал, с кем сижу за столом. Говорили о разных предметах. Моя элегантная соседка оказалась милой занимательной собеседницей. В ту пору в Петербурге везде предметом бесед было произошедшее незадолго до того в Екатеринбурге убийство царской семьи. Говорили об этом кровавом деле и за столом у Горького. Должен сказать, что там говорили о нем совершенно так же, как в других местах: все возмущались, в том числе и Горький, и госпожа Коллонтай: „Какое бессмысленное зверство!“ /…/

И вдруг из фразы, вскользь, сказанной сидевшим против меня человеком, выяснялось, к полному моему изумлению, что это „матрос“ Дыбенко!

Я ставлю в кавычки слово „матрос“. В Петербурге все считали Дыбенко настоящим матросом, без кавычек. Брак его с госпожой Коллонтай вызвал толки и в связи с этим: она по рождению и по первому браку принадлежала если не к высшему, то к довольно высокому военно-бюрократическому обществу царского времени. Я в тот день видел Дыбенко в первый – и в последний – раз в жизни. Как ни поверхностны были мои впечатления от него, очень сомневаюсь, чтобы он был действительно матросом: ни внешним обликом своим, ни костюмом, ни манерами он нисколько не выделялся на общем фоне бывавших у Горького людей. Мысли за столом он высказывал отнюдь не революционные, а весьма умеренные (это был, по-видимому, период его очередной размолвки с правящими кругами). Между тем самое имя его, в связи с разными событиями революции, тогда вызывало ужас и отвращение почти у всей интеллигенции. Только Горький мог пригласить враждебного большевикам человека на обед с Дыбенко, не предупредив об этом приглашаемого!»[19]

Дыбенко, конечно, был настоящим матросом, а Алданов – весьма поверхностным наблюдателем, что иллюстрируется содержанием всех его книг. Но данное свидетельство просто и безыскусно.

Однако и через несколько лет публичное заявление: «Я – монархист» должно было свидетельствовать прежде всего о том, что заявивший ни к каким организациям или заговорам не принадлежит, поскольку подобных организаций и заговоров не было и быть не могло.

И Гумилев, корчащий из себя монархиста, выглядел не оппозиционером, а скорее городским сумасшедшим, но сумасшедшим всерьез – опасным для себя и окружающих. Идея привлечения такого субъекта к заговору, допустим, Таганцева была заведомо мертворожденной, но опасной. А поскольку его-таки пытались привлечь к этому заговору, то отсюда вытекает и степень серьезности самого заговора.

Что же касается опасности такого поведения, то Гумилев действительно играл со смертью: яркое и вызывающее кривляние привлекает внимание почти всех (вот чем никогда не отличался Родион Малиновский!).

И в какой-то несчастливый момент Гумилев привлек-таки к себе внимание тех людей, которые и поспособствовали быстрейшему завершению его жизни.

 

Немало участников «бунта» в Ля Куртине в разные годы и разными путями возвратилось в Россию. Французы сами способствовали отправке добровольцев в войска Деникина и Врангеля, откуда большинство прибывших, не имевших предубеждений против большевистского режима, переходили на сторону красных. Примерно так поступили летом 1919 и Родион Малиновский с двумя товарищами. Они записались в санитарный отряд, финансируемый американцами, и отплыли из Франции вокруг Азии во Владивосток – на помощь Колчаку. Добравшись до фронта под Омском, перешли к красным. Не известно, двигала ли ими ностальгия или это было очередной разведывательной операцией, в участии в которых так легко подозревать Малиновского.

По завершении боев в Сибири 27-я Омская стрелковая дивизия под командованием Витовта Путны отбыла на Польский фронт, два спутника Малиновского – с нею. Сам Малиновский свалился в начале 1920 в тяжелом тифе, затем учился на курсах младших командиров, а потом застрял в Сибири – до 1923 года.

Сам он в это время никак не мог пересечься с Гумилевым. Сомнительно и то, что в такой глуши, где он служил (Омск, Минусинск), можно было ознакомиться с творчеством поэта Гумилева, не имея особых пристрастий к этому автору. Иное могло происходить с его спутниками.

После неудачного штурма Варшавы в августе 1920 года 27-я дивизия вела бои с бандами в Белоруссии, а в марте 1921 переброшена в Питер – на подавление Кронштадтского восстания. Здесь дела сначала не заладились: красноармейцы Путны наотрез отказались воевать со своими – с кронштадтцами, «красой и гордостью революции». Дивизия была окружена курсантами, отборными коммунистическими частями. Сопротивление подавлено – уговорами, угрозами, арестами, расстрелами; чисто куртинский сюжет – будто и годы не прошли. После этого дивизия приняла-таки участие в штурме фортов, а потом в расстрелах сдавшихся матросов, почти не сопротивлявшихся – тоже не хотели воевать против своих. И поплатились! После такого «воспитания» дивизия была готова уже на любые подвиги. Они и понадобились: с апреля 1921 и до начала 1922 дивизия прошла рейдом по Поволжью, выгребая запасы зерна у крестьян; этим и был обеспечен знаменитый последующий голод, унесший жизни до десяти миллионов человек.

В марте 1921, когда дивизия топталась под Питером и в Питере, вполне могла произойти случайная встреча спутников Малиновского с Гумилевым; он мог даже прийти к ним стихи читать – чего не сделаешь за паек. Спутники Малиновского не могли быть так хорошо знакомы с Гумилевым, как сам Малиновский. Они могли видеть Гумилева в 1917 году, имя его могло быть у них на слуху, но были сомнения насчет того, кого они встретили теперь. Что они обязательно должны были сделать – списаться с Малиновским в Сибири, который был должен лучше помнить Гумилева; нужно было сравнить впечатления, уточнить детали; от марта 1921 и до начала августа того же года как раз и должно было пройти время на посылку письма из Питера в Сибирь, получение обратного письма (в Питер или по месту дислокации дивизии), а потом и на подачу доноса в ЧК.

Арест Гумилева заведомо не был связан с делом Таганцева. Питерские чекисты не наблюдали за Гумилевым до ареста, и поначалу безуспешно искали его по адресу прежней прописки. Первые показания Таганцев дал против Гумилева через три дня, уже узнав, что Гумилев арестован.

Еще в конце 1920 года Таганцев пытался соорудить заговор, надеясь на падение влияния большевиков. В заговоре состояло еще три-четыре офицера, решительно настроенных; при арестах весной-летом 1921 все они оказали сопротивление и были убиты. Таганцев, тоже арестованный в мае 1921, остался один.

Вся идея «заговора» Таганцева состояла теперь в том, что властям хотелось подтвердить вину интеллигентов-агитаторов в прошедшем кронштадтском восстании и рабочих забастовках. За Таганцева круто взялись, решив сделать главой заговора, что было недалеко от истины; была арестована и его жена; возможно, их пытали. Поняв, что дело плохо, Таганцев решил «выкручиваться». «Светлой идеей» показалось ему признаться в мнимых преступлениях и расширить круг обвиняемых – за счет серьезных интеллигентов, имевших сходство взглядов на настоящее и будущее России. А условием Таганцев поставил заключение гарантийного соглашения, предусматривающего проведение открытого и гласного процесса и неприменение смертной казни ни к кому из обвиняемых. На суде они покаются, во всем признаются, а заодно выскажут свои политические соображения. Идея понравилась следствию, соглашение между Таганцевым и следователем Аграновым подписано; гарантом выступил другой чекист – Менжинский, входивший в дореволюционные интеллигентные столичные круги и пользовавшийся там авторитетом. Таганцев принялся доносить на друзей и знакомых, их арестовывали, следствие кипело, показания множились – так прошло от конца июля до конца августа 1921.

Гумилева Таганцев тоже решил привлечь к делу: яркий поэт не вреден на скамье подсудимых. На Гумилева, бренчащего своим «монархизмом» вышли еще в конце 1920 года, убедились в его полной бесполезности, но решили закрепить за собой: вручили на хранение двести тысяч рублей – сумма тогда ничтожная. А в условиях галопирующей инфляции спустилась к лету 1921 раз в десять, сравнившись с месячной зарплатой среднего уровня.

Теперь Таганцев заявил о выдаче этой суммы Гумилеву, тот это признал, поскольку смешно было видеть в этом преступление. За самого Гумилева пока не взялись; разбираться в экзотических доносах относительно событий 1917 года во Франции было не просто и не с руки.

Тут грянула беда: накопленные следствием показания прочитали в Политбюро. Туда хлынул поток прошений за арестованных от родственников и сослуживцев, и опубликованные отклики Ленина, в частности, на эти жалобы, показали, что Ильич вполне квалифицированно владел информацией. Содержание же допросов разоткровенничавшихся интеллигентов, собиравшихся повторить все это на суде, было таким, что высшим бонзам Политбюро стало ясно, что суд, если он состоится, будет судом не над подсудимыми, а над ними – нынешними правителями страны, доведшими ее до ручки.

Такого суда допустить было нельзя; необходимо было сделать тайной даже то, что идея такого суда просто возникала.

Таганцева и всех – под немедленный расстрел безо всяких внятных разъяснений!

Сказано – сделано! Расстреляли не только Таганцева, но и его жену.

Но что же с Гумилевым, следствие над которым по существу так и не началось?

Возиться в событиях 1917 во Франции показалось, повторяем, сложно и не интересно.

А вдруг бы из этого расследования вовсе ничего не вышло?

Что же, тогда придется выпускать Гумилева?

Но он теперь в тюрьме столько наслушался такого, что из нее невозможно выносить в связи с исключительной секретностью дела Таганцева!

Так проще и Гумилева включить в круг расстрелянных ни за что.

Сказано – сделано!

 

Заключительный аккорд, созвучный мучениям маршала Малиновского о целесообразности печатания его мемуаров:

«9 февраля 1968 года П.Н. Лукницкий, хлопотавший (безуспешно) о реабилитации Гумилева, имел встречу с заместителем Генерального прокурора М.П. Малеевым, о чем оставил короткую записку. В ходе беседы Лукницкий задал вопрос, не упоминаются ли в материалах „Дела 214224“ имена В.А. Павлова или С.А. Колбасьева „в числе тех, кто писал заявления на Н[иколая] С[тепановича]“, и получил неожиданный ответ:

– Есть два заявления. Но имена – другие.

„Я не счел удобным спрашивать“, – пишет Лукницкий.

По-видимому, после этого разговора два листа с доносами, ставшими основанием для решения об аресте поэта, были из „Дела“ просто изъяты…

И имена настоящих предателей Гумилева заслонила фигура несчастного Таганцева»[20] – так и сказали бы какому-то Лукницкому имя доносчика, если это был недавно умерший министр обороны маршал Малиновский!..

Остается призадуматься о том, от кого и зачем прибыл в Россию Родион Малиновский в 1919 году.

Ведь шпионы-то были, только вот товарищ Сталин и его подручные много чего могли, а вот ловить настоящих шпионов не умели.

Как вам сюжетец: старый международный шпион, министр обороны СССР, провоцирует Карибский кризис?

Но это уже не наш сюжет

 

О таких, как Николай Гумилев принято говорить, что они родились не в том месте и не в то время.

Но зато Гумилев умел писать стихи…

 

 

 



[1] В современной России понятия правый и левый утратили свои традиционные значения: теперь реакционные коммунисты, тянущие к сталинскому прошлому, считаются почему-то левыми, а демократы, взывающие к либеральным, прозападным порядкам, всегда являвшимися для России неосуществимой мечтой, оказываются правыми. 

[2]Чуковский К.И. Дневник: В 3 т. Т. 2: 1922-1935. М., 2011. С. 9-10, 18.

[3] Там же. С. 292.

[4] Малиновский Р.Я. Солдаты России. М., 1969. http: //militera.lib.ru/memo/russian/malinovsky_ry/index.html.

 

[5] Там же.

[6]Степанов Е. Поэт на войне. Николай Гумилев. 1914-1918. // https: //gumilev.ru/biography/28/.

[7] Александр Иванович Гучков рассказывает… Воспоминания Председателя Государственной думы и военного министра Временного правительства. М., 1993. С. 66-67.

[8] Старше Гумилева на пять лет.

[9]Краснов П.Н. На внутреннем фронте. // Революция и гражданская война в описаниях белогвардейцев. Т. II. Октябрьская революция. М.-Л., 1926. С. 3, 7, 9, 12, 14-16. 

[10]Зобнин Ю.В. Казнь Николая Гумилева. Разгадка трагедии. М., 2010. С. 69.

[11]Малиновский Р.Я. Указ. сочин.

[12] Там же.

[13]Степанов Е. Указ. сочин.

[14] Там же.

[15]Зобнин Ю.В. Указ. сочин. С. 68.

[16] Т.е. автомобили.

[17] МЧК. Из истории Московской чрезвычайной комиссии. Сборник документов (1918-1921 гг.). М., 1978. С. 144-145.

[18]Гуль Р. Я унес Россию. Т. II, «Россия во Франции». NY., 1984. С. 69.

[19]Алданов М. Воспоминания о Максиме Горьком (К пятилетию со дня его смерти). // http: //oldcancer.narod.ru/Aldanov/06/Gorky.htm.

 

[20]Зобнин Ю.В. Указ. сочин. С. 114.