Анатолий Либерман

 

Литературный обзор

 

Владимир Батшев, 1948.  Роман.  Франкфурт-на-Майне.  «Литературный Европеец».  Часть первая, 2020. 271 с.  Часть вторая, 2021, 234 с.

                                                                                               … растет из рассказа-побега

                                                                                               и вдруг вырастает роман.

                                                                                                Батшев

 

Настроение сразу задают фотографии на суперобложках: развалины, солдаты, фюрер в окружении европейских политиков, бесконечная вереница людей, горящий корабль (мы еще узна́ем, чей корабль охвачен пламенем) и в промежутках между мировыми войнами непрочный и довольно гнусный мир.  Роман составлен из фрагментов разной длины, как всякая человеческая жизнь, рассмотренная то вплотную, то издалека.  Но Батшев стремился подчеркнуть неслучайность этих фрагментов, показать целостность исторической панорамы, найти механизм, управляющий хаосом.  К этому механизму я вернусь в конце пробега по роману.  Хотя событий в книге бесчисленное множество, само собой разумеется, что не ради них, а ради их влияния на людей написаны пятьсот страниц.

Каждый, кто увидит заглавие «1948», сразу вспомнит Оруэлла.  Принято думать, что Оруэлл сочинил свою антиутопию в 1948 году и перевернул 48, предсказав наше будущее через три с половиной десятилетия.  Советы до 1984 года дожили с трудом, но тот кошмар никуда не делся, а даже процвел и в различных упаковках расползся по всему миру, включая и его некогда свободную часть.

Что же произошло в том, послевоенном году, и с намеком ли на Оруэлла выбрана дата? На первый вопрос мы получаем исчерпывающий ответ, второй можно было бы задать самому Батшеву (благо, он жив и доступен), но делать этого не следует, ибо на все вопросы отвечать положено книге, а не автору.  (Да есть еще среди литературоведов запрет на желание узнать, что имел в виду, что хотел сказать автор: что хотел, то и сказал.)

Если я правильно понял композицию романа, Батшев использовал все доступные средства, чтобы сделать читателя участником, а не наблюдателем событий и создать эффект присутствия.  Рамкой действия служит грамматическое настоящее время.  Начало романа: «Темнота зимнего утра.  Мишель едет домой.  Не идет, а едет на велосипеде» (и так вся глава).  А вот начало последней главы: «Мишель мечтает.  А может, и дремлет.  Ничто не отвлекает его от мыслей, в которые он погружен» (II: 227).  И называются главы почти одинаково.  Мишель — старый, русский эмигрант, портье в парижской гостинице.  Правда, занавес закрывается на более драматической сцене, чем мечты (кстати, совсем и не пустые мечты) Мишеля, но рамочная конструкция очевидна, и мы заключены в эту рамку.  Изложение постоянно прерывается цитатами из газет и донесений.  Читатель втягивается в водоворот событий, эпохальных и преходящих.  Время в романе не фон, а главный персонаж.

Кто бы ни «посетил сей мир» в двадцатом веке (немолодым людям трудно привыкнуть называть его прошлым веком), он всегда оказывался свидетелем роковых минут:1905, 1914, 1917, 1933, 1937, 1939, 1941, 1945, 1948, 1953, и так без конца.  Есть роман «Незабываемый 1919».  Незабываем и 1948 для тех, кто попал в его водоворот.  Что же случилось тогда?  Самому-то Батшеву исполнился в те поры один год, но события он восстановил образцово и понял, что после войны главное для «простых советских людей» было выжить под немыслимым экономическим прессом, ибо смертельный идеологический пресс стал, как удушливый воздух, постоянным, привычным и разумелся сам собой: обожествление вождя; «борьба за мир», то есть всемирная агрессия; страх новой бойни.  «Только б не было войны», — и ужас, когда по радио раздавались позывные, сигнал правительственного сообщения — играли первые такты песни «Широка страна моя родная» (о катастрофах, начавшихся чуть позже, здесь речи нет). 

На дворе еще только 1948 год, страшный год, но не самый страшный.  Апогей впереди.  «Идя навстречу пожеланиям трудящихся, выходной день был отменен».  Это из Ильфа и Петрова.  А вот указ из послевоенной жизни: «Учитывая многочисленные предложения [!] награжденных орденами и медалями СССР об отмене денежных выплат по орденам и медалям и некоторых других льгот, предоставляемых награжденным…» — Президиум Верховного Совета все эти льготы и отменил.  Деньги пошли «на восстановление и развитие народного хозяйства СССР» (I:13).  Я помню не пропущенный Батшевым указ; он заметно ударил по фронтовикам, членам моей семьи.  Но это мелочь, хотя в высшей степени характерная.  В самом начале романа, когда поднимается занавес, на сцену выходят главные фигуры: американцы в Париже и верховный людоед в Москве.  Первые будут участниками большинства событий; второму предоставлена роль творца всеобщего зла.

В 1948 году убили Михоэлса, чтобы осуществить «окончательное решение еврейского вопроса» в одной, отдельно взятой стране.  Но тогда же с помощью американцев и французов и вопреки проискам англичан (а когда-то, в эпоху Первой мировой войны, они сочувствовали Жаботинскому!) образовалось государство Израиль, которое не удалось сокрушить арабам.  В СССР началась кампания против низкопоклонства перед Западом (то есть страну потряс немыслимый взрыв шовинизма), а на самом Западе советские агенты в союзе с местными коммунистами стали чуть ли не хозяевами на всех этажах власти.  Коммунисты победили в Китае и Северной Корее, но проиграли в Греции.  Сталин, хорошо запомнивший блокаду Ленинграда, не сумел уморить голодом Западный Берлин.  Борьба за Израиль и спасение Берлина — центральные коллизии в романе.  Но взгляд в прошлое высвечивает приход фашистов в Германии, войну в Испании и Катынь, а боковым зрением Батшев видит советский концлагерь для немецких военнопленных и своих каторжан, жизнь в СССР под немцами и жизнь «перемещенных лиц» в послевоенной Европе.  Западные разведки обнаруживают компромат на Сталина (бывшего сотрудника Охранки), но, как и в действительности, эта линия не находит завершения в романе.

Батшев не скрывает своих пристрастий.  Он восхищается теми, кто отстоял Израиль, сочувствует американцам и французам, ненавидит большевиков, англичан и по давнишней привычке Эренбурга.  Между этими полюсами расположен до- и послевоенный мир заключенных, и свободных людей, шпионов, служащих, политиков и профессиональных военных.  Не раз в действие вмешиваются и реальные лица: вся кремлевская верхушка, «клика Тито» (помнит еще кто-нибудь это ругательство?), Бегин, Голда Меир, начальник французской контрразведки Вибо, сенатор (будущий президент) Ричард Никсон, Артур Кестлер и другие, менее знаменитые персонажи. 

Сюжет вращается вокруг нескольких мужчин и женщин.  Они возникают, на время пропадают из поля зрения и снова возвращаются.  Поначалу за ними трудно уследить, но потом привыкаешь, тем более что оба тома открываются списком действующих лиц.  Списки эти не повторяют друг друга, потому что во втором томе на авансцену выходит кое-кто из остававшихся ранее в тени.  Вот самые деятельные персонажи: князь Юрий Олонецкий (член почти под корень истребленной большевиками семьи) и Франц Миллер, сын успешного когда-то хозяина-немца (он владел пивной).  Оба теперь служат в американской армии и зовут их соответственно Джорж и Фрэнк. 

Любопытны их высказывания об эмигрантах и о самих себе: «У нас свой мир. Свое окружение.  Свои интересы.  Мы живем во Франции, Бельгии, Германии.  Но — вне […].  Вне французской, бельгийской, немецкой жизни.  Мы с аборигенами общаемся иллюзорно.  На расстоянии руки.  Не ближе» (I: 229).  Олонецкий попал в Европу мальчиком, чудом избежав гибели и еще задолго до войны «поставил крест на стране, где родился» (I: 227).  А вот разговор в конце той встречи: «Мой родной язык — немецкий, но я там с тридцать пятого года не живу и жить не буду, проклятая Богом страна, вся в развалинах». — Ну, да, мой — русский, но я там с двадцатого года не был и никогда не вернусь, большевики — навсегда.  Врангель не зря говорил, что большевистский строй может гнить вечно, они даже называться будут иначе, а все равно останутся большевиками, проклятая Богом страна, согласен с тобой» (I: 230).  Не зря говорил, и не зря белые восхищались Врангелем.  Мишель — важное связующее звено (он, как сказано, портье и иногда дежурит круглые сутки), и за его верность ему положена награда, о чем узнает тот, кто с неослабеваемым интересом дочитает книгу до последней страницы.

Главных женских персонажей тоже два.  Важнейшая из этих женщин — возлюбленная Олонецкого Рашель, хотя возникает она в повествовании много позже, чем Ханнелора, и застаем мы ее в оккупированной Литве.  Она пришла на свидание к сидящему в тюрьме Бегину.  Ей еще предстоит почти погибнуть в немецком концлагере, сыграть важную роль в борьбе за образование Израиля и плыть с Олонецким на обреченной «Альталене» (корабль подожгли по безумному приказу властолюбивого и подозрительного Бен-Гуриона; «Альталена», «качели» по-итальянски, — псевдоним молодого Жаботинского в Одессе — в его  честь, в честь великого сиониста, и был назван пароход).  Она не знающая колебаний сионистка, и ей, как я думаю, в уста вложил Батшев свое политическое кредо, которое стоит частично процитировать: «Демократия хороша, если она умеет защищаться…  Никакое государство не будет мириться с призывами к насилию.  А коммунисты постоянно к нему призывают…  Свобода слова заканчивается там, где начинаются призывы к свержению существующего порядка…  Прислужниками палачей — вот кем [коммунисты] там [в лагерях] были!  Все эти блоковые, барачные, старосты, дежурные, помощники надзирателей — все они носили красные винкели [угловые нашивки]!  Все они были коммунисты и издевались над нами…  Хуже коммунистов могут быть только нацисты!» ([I: 150-51).  Несгибаемая женщина всегда вызывает восхищение, но лучше, чтобы она была возлюбленной другого.

Ханнелора Вальзер не столь прямолинейна, но, судя по всему, Батшев не стремился исследовать человеческую природу под микроскопом.  Например, Сталин назван в списке действующих лиц людоедом и душегубом.  В этой роли он и показан, а какие страсти бушевали в нем и что он думал, поедая людей и губя души, к делу не относится.  Тот же принцип приложим ко всем остальным персонажам романа.  Они много ездят, встречаются друг с другом, едят, пьют (кто что) и делят постель, но нужны они только как исполнители своей миссии.  Ханнелора чуть сложнее других, потому что она вдова знаменитого немецкого летчика-еврея, сбившего тридцать английских самолетов, и сестра (или только родственница?) приближенного скульптора Гитлера.  Она и сама страстная летчица; правда, в войну она только перегоняла самолеты с одного аэродрома на другой, но потому лишь, что на фронт ее не пустили.  (Прототипы частично угадываемы.)  Теперь Ханнелора успешно занимается торговлей.

Батшев считает себя вправе казнить и миловать.  Не он первый, даже если отвлечься от средневековой литературы и терпящих неизменное поражение диккенсовских злодеев.  Толстой, например, с удовольствием описал ампутацию ноги у Анатоля Куракина, и, наверно, права была Анна Ахматова, говоря, что, хотя и любил Толстой заблудшую Анну Каренину, прелюбодеяния и самоубийства не одобрил и не пропустил подробностей того, что сделал поезд с телом Анны.  Воздалось ли Ханнелоре, Рашели и всем остальным по делам их, я рассказывать не буду, так как не хочу, чтобы мои беглые заметки заменили будущим читателям сам роман.

Я ничего не написал о Кирилле Проталине (важном для сюжета персонаже), о дикой жестокости войны (с обеих сторон), о югославах; об Испании; об операциях, подготовивших образование Израиля и его победу в первой войне; о кошмаре концлагеря (лишь кое-что было упомянуто выше), пропустил хроникальные заметки и похороны Михоэлса на фоне нескрываемого государственного антисемитизма.

Мне кажется, что, когда есть возможность, Батшев предпочитает, чтобы у его драм был счастливый конец.  Усилиями Олонецкого разоблачен знаменитый советский агент Хисс (нет в Америке худшего ругательства, чем маккартизм, но, к счастью, восторжествовала законность и, как мы видим, бурно торжествует до сих пор).  Удалось спасти от верной смерти Кестлера (и тут благодаря тому же Олонецкому).  Так всё, разумеется, и произошло и с Хиссом, и с Кестлером, но в романе этих эпизодов могло ведь и не быть!  Женщина, мечтавшая попасть из послевоенной Европы в Америку, попала туда и, не побрезговав тяжелым физическим трудом, преуспела (американские детали, как и все прочие, абсолютно достоверны).  Двум советским гражданам, один из которых (бывший фронтовик, близкий разгромленному ГОСЕТ’у) возник на первых страницах романа, удается дерзкий побег из страны.

Еще я думаю, что Батшев, в принципе, оптимист и верит в победу справедливой борьбы.  Это я и имел в виду под механизмом, управляющим хаосом.  Конец хроники: «30 декабря.  Сталину: О рассмотрении Особым Совещанием при МВД СССР следственных дел на 164 человека».  Вроде бы ночь идет, которая не ведает рассвета.  Но есть постскриптум!  «16 марта 1949 завершилась первая арабо-израильская война [закончилась, как мы знаем, победой Израиля].  12 мая 1949 советские власти прекратили блокаду Западного Берлина… СССР проиграл холодную войну в Берлине» (II: 233).

Страшный век и страшный год позади.  Они, безусловно, стоили умного ретроспективного взгляда из нашего страшного века и страшного года.

 

 

Сто лет русской зарубежной прозы.  Антология.  V: XXI век.  Составление, редактирование, статья, био-библиографические справки В. С. Батшева.  Общая идея Гершома Киприсчи.  Серийная обложка работы Игоря Шесткова.  Франкфуркт-на-Майне: «Литературный европеец», 2020.  700 с.

 

Это последний том серии «100 лет русской зарубежной прозы».  Поистине 100 лет: 1920-2020.  Однако к заглавию «XXI век» следует отнестись с осторожностью, поскольку книга охватывает почти только авторов, группирующихся вокруг «Литературного европейца» и «Мостов».  Из тридцати пяти рассказов и отрывков из романов два, как сообщается в указателе, напечатаны впервые (впрочем, один из них с тех пор появился в «Мостах»), место издания нескольких не указано (но авторы живут в Германии), а остальные тоже не раз возникали в батшевских журналах.  Перед нами не гамбургский счет, а франкфурктский поток.  В томе тоже нет израильтян, и я насчитал только двух «американцев».

О сборниках и антологиях судить всегда трудно.  С высоты птичьего полета деталей не рассмотришь, но ясно, что до уровня, которого достигли лучшие авторы первой волны, русская эмигрантская литература не поднималась почти никогда.  Многое заслуживает внимания и в пятом томе, но иногда кажется, что Батшев стремится сохранить для истории, как можно, больше, хотя отдельным крохам вроде было бы нестрашно и затеряться. 

Например, описан банальный курортный роман с надуманным драматическим финалом.  События изложены таким языком: «Эрик вдруг почувствовал, что излучаемое ею тепло проникает в глубину его существа.  […]  Эрик обнял Элен и начал ее целовать, но Элен почему-то сразу не ответила.  Она поднялась с дивана.  Эрик встал за нею и продолжал ее целовать.  Элен ответила.  Она целовала самозабвенно и любвеобильно, но страсть ею не овладевала, хотя она себя не ограничивала» (как во всех таких случаях, я не указываю автора и не даю ссылок на страницы).  Этому стилю противопоставлен нарочито бытовой вроде: «Пообедав и вымыв посуду, Марьяна села за приготовление уроков.  Она делала всё спокойно, без суеты, ее тетради были опрятны, в них пестрели пятерки, что вызывало раздражение Светы.  Ведь ей самой снижали оценки за неряшливо выполненное задание».

А бывает, что таинственный персонаж — это, видимо, нечистая сила или даже сам чёрт.  Он пропадает, и его не находят.  Зачем же он появился?  О некоторых коллизиях говорится так, будто не было ни Бальзака, ни Мопассана, ни русской классики (например, Чехова).  Тянутся страницы бытовых описаний, добротных, но скучных.  В развязку включается спасительный, как многим кажется, штамп.  Повествование вроде бы никуда не ведет, но в последнем предложении происходит сенсационное развитие сюжета: самоубийство, гибель, героический поступок подонистого персонажа и т. п.  Тем и прекрасны лучшие рассказы О. Генри, что, хотя финал неожидан, он всё же вытекает из психологии действующих лиц.

Ниже я ограничусь эскизами, то есть в основном кратко расскажу о тех образцах прозы, которые могу посоветовать прочесть тем, кто пятого тома еще не открывал и нашел бы мои рекомендации полезными.

Каприз алфавита свел в одну «секцию» Владимира Порудоминского и Олега Приходько.  Воспоминания Порудоминского «Из детского альбома» отличают негромкий голос и лирическая интонация, характерная для всех его книг (неслучайно он так любит Гаршина).  Кажется, что ничего не стоит так написать: помнит человек много — отчего же не поделиться с читателем?  «Быть взрослым означало прежде всего — курить.  Мальчики во дворе (чуть позже — и я с ними) сворачивали цигарки из сухих листьев.  Вкурившись во вкус, начинали таскать папиросы у родителей.  В девятом классе я уже курил вовсю», с. 381.  «Книгу, сделавшуюся запретной, родители просто перемещали на полку в задний ряд, укрывая от недоброго глаза за строем тесно прижавшихся корешками одно к другому выставленных впереди изданий.  Туда же переселяли книги, не обретших статуса запретных, но, по маминым представлениям, не пригодных для предъявления посторонним», с. 392.

«Альбом» открывается 1 декабря 1934 года, днем убийства Кирова (любимца любвеобильной партии и замордованного народа, Мироныча, мальчика из Уржума, «друга и брата» Сталина).  Долгие годы в этот день во всей стране вывешивали черные флаги: траур.  Но в тот зимний день еще никто не знал, что началась эра Большого Террора: один кормчий коммунизма, одна негаснущая трубка.  Ее, как ночные аресты и процессы тех времен, помнят все, кто жил в тридцатые-сороковые годы.  А дальше в том альбоме Беломор, Соловки.  Ребенком Порудоминский (вернее, его отец, но сын был рядом) провел несколько минут в обществе всесильного начальника Гулага Матвея Бермана.  Чуть позже начальника расстреляли.

Вторая глава о часах.  Здесь снова вождь (без трубки, но с часами и без), дневник Чуковского, запрет ставить елку и неожиданная реабилитация зловредного дерева в 1936 году.  Возвращение этого опаснейшего предмета христианского культа официально исходило от Постышева, тоже «оказавшегося» врагом народа и сгинувшего (добавлю от себя, что его гибель особенно выделил в докладе на XX съезде Хрущев, соратник Постышева по организации голодомора). Оканчиваются воспоминания об отцовских часах, которые давно остановились и которые по мудрому совету старого мастера решено было не чинить, так: «А папины часы лежат теперь у меня на столе.  Время от времени я поглядываю на них и уточняю время, в котором живу.  На циферблате всегда двадцать пять минут третьего.  1934 год» (с. 421).

А у Олега Приходько («Душа шпиона.  Сказка для взрослых») действительно «сказка» (новелла) о двух шпионах.  Вот ее зачин: «Давно это было…  Жил на свете шпион по кличке Кот.  И был у него самый обыкновенный кот по кличке Шпион» (с. 422).  Детектив —трудный жанр.  У Приходько ничего лишнего и замечательно слияние Кота (кота) со Шпионом (шпионом).  Часть развязки я, конечно, угадал (удивительно, что ее не угадал герой), но кульминация абсолютно непредсказуема.  Шпион, кстати, из бывшего Союза: «Он давно разучился тосковать по березкам.  Родины, пославшей его в эту дьявольскую командировку, больше не существовало, а убитые и преданные ради безопасности соратники приходили к нему и стояли, склонив головы, как стоят над усопшими не упомянутые в завещании и оттого равнодушные родственники» [!] (с. 434).  Конец напоминает пушкинское: «По другим известиям узнали, что Дубровский скрылся за границу».  Много лет тому назад я читал роман Приходько о Чечне, вполне профессиональный роман, но и только.  Прогресс по сравнению с той книгой (я имею в виду недавно опубликованную автобиографическую повесть и новеллу в пятом томе) поразителен.  Эти две вещи ставят его в первый ряд современных авторов малой формы.

Интересные главы и рассказы можно найти и на другие буквы алфавита.  В 2014 году вышел роман Гершома Киприсчи «Сад инфернальных наслаждений».  В антологию инфернальные наслаждения не попали, а включена одна глава, мастерски рассказанная история семьи петербургских (в нескольких поколениях) караимов.  Ее излагает отпрыск этой семьи.  Сам он родился на Западе.  Семья уехала из России еще в 1913 году (причины отъезда туманны).  После перестройки рассказчик решил съездить в Петербург и застрял там на три года, прежде чем вернулся домой.  На этом глава заканчивается.  Иллюзия (авто)биографии столь сильна, что я восхитился, как безупречно овладел сын и внук эмигрантов русским языком то ли во Франции, то ли в Германии, а потом посмотрел в указатель на с. 698 и узнал, что Киприсчи родился в 1970 году в Ленинграде.

Начать чтение этой книги можно и с конца (как и все предыдущие, пятый том собран по алфавиту): Цейтлин, Шмеркин, Штеле, Яблонский.  Владимир Штеле («Чикнуть, трахнуть»), я думаю, рассказывает о себе или хочет, чтобы так показалось читателю.  Повествование идет от первого лица, кое-какие черты указывают на автопортрет, старая знакомая (может быть, и невыдуманная) называет его Вовчиком, и действие происходит в родном сибирском поселке, через который в 1891 году проезжал Чехов, но не обратил на него внимания.  Манеру изложения Штеле (смесь отстраненности и иронии) не спутаешь ни с чьей — так в стихах, так и в прозе.  Вот его похвальное слово стабильности: «Мы сами по себе.  Мы остров стабильности.  Если глубоко разобраться, — мы опора страны.  Вот решили нам, еще в добрые времена, шоссейку от базы до кочегарки проложить.  А зачем?  Ну, конечно, если решили — кладите.  А через год эту шоссейку так изъездили, что дорога опять щебеночной стала, как была […]  Мы знаем: главное — стабильность, а остальное притрется» (с. 682).  Так и смотрит он на мир умными, грустными глазами клоуна.

Унесло Штеле в Германию, когда не осталось в тех местах ни шоссейки, ни щебенки — ничего не осталось.  Даже и старая знакомая Нинка уехала и теперь блаженствует на пособии «за унижения и притеснения, перенесенные в социалистической Сибири» (с. 689).  А сам он?  «Вот сейчас сяду в свое новое креслице и как напишу роман «Наказание и преступление», прославлю свое имя на весь пригород немецкого городка Руссенбург, гонорар в марках получу, а проживать его в Россию поеду» (с. 687).  С гонорарами, хоть в марках, хоть в евро или долларах, дело плохо, но, может быть, стоило бы опубликовать небольшой томик избранного (проза и стихи), кое-что почистив и подредактировав?  Ведь знают в Руссенбурге ему цену и раскошелятся, ибо, как заметил Игорь Шестков: «Лишних людей тянет… на покупку ненужных вещей» (с. 635).  Книга — по нашим временам вещь почти совсем ненужная, а уж лишних людей в России и рассеянии не занимать: за два века целая армия набежала.

Среди лишних или почти лишних самим себе людей долгие десятилетия живет Евсей Цейтлин, еще один в прошлом своем бытии сибиряк.  Его персонажи — потерявшие себя евреи из СССР.  Над ними тяготеет проклятье: они ухитряются быть несчастными, когда могли бы быть счастливы; презирают себя за принадлежность к вечно гонимому, всем чуждому народу; скрывают, если удается, кто они и откуда, и умирают, как жили.  «Пантофель похоронили торопливо, как хоронят всех одиноких людей.  Когда мы возвращались с кладбища, ее племянника уже ждали представители домоуправления: надо было быстрее освободить квартиру, туда должна заселиться мать-одиночка с двумя детьми…» (с. 629).  Трагические этюды Цейтлина («Дневники этих лет») продолжают линию, начатую самой известной его книгой «Долгие беседы в ожидании счастливой смерти».

Необычайно остроумный Штеле (как уже сказано), — грустный человек.  Генрих Шмеркин тоже прекрасно знает, где и что болит, но его юмор и приблатненный язык артистической богемы почти всегда скрывает болевые точки, и повествование о музыкантах, игравших в ресторанах, о родном и давно покинутом Харькове (главы из романа «Кент Бабилон») невероятно смешно.  Читателя бьют по голове, и он с радостью ждет новых ударов.  Цитировать надо было бы целыми эпизодами, но, так как сделать это здесь невозможно, я приведу лишь один крошечный отрывок.

«Дедушка Яша — мамин папа — был знаменитым на всю Владимирскую подковырщиком.  Узнав, что отец нашел нам за городом всего за тридцать рублей дачу на всё лето, дед сказал ему без тени улыбки: ‘Лёва, зачем тратить такие деньги?  Вывали себе под окно подводу навоза за пятерку, отключи свет, воду, и будет тебе дача’» (с. 660).  А еще дед выращивал коноплю «для утепления погреба».  «Видит Бог: я рос непорочным мальчиком.  Ибо лишь тридцать лет после смерти деда узнал, зачем выращивал он коноплю.  И что пристрастился к ней, когда сидел по обвинению в шпионаже в Карлаге).  Узнал от своего младшего брата, который оказался намного наблюдательней и прозорливей меня» (с. 662).

Выпал же Григорию Яблонскому жребий получить фамилию на букву я!  В школьном журнале за ним были, наверно, лишь Яковлев и Яхонтов.  Но не то важно, на какую букву определила тебя судьба, а что из тебя получилось.  А получился из Яблонского серьезный исследователь и по совместительству прозаик и поэт.  Ослепительную литературную карьеру ему предсказывали с младенчества, так как уже в семилетнем возрасте он сочинил целую повесть о литовских партизанах, хотя рос в городе Ессентуки.  Но в 1948 году (не в 1950 ли?  Третий класс) он указал в школьном сочиненьице обратный адрес: «Нью-Йорк, Уолл-стрит».  Неведомо, откуда возникла у парня нью-йоркская грусть!  Чуть не загубил себя и всю семью.  Скандал удалось замять, и акулы с местного Уолл-стрита не сожрали его.  Беда пришла позже, но о ней в миниатюре Яблонского не рассказано.

В пятом томе представлены самые разнообразные жанры.  Есть небольшая трагическая повесть о российской глубинке (М. Румер-Зараев «Командировка»); целые страницы, написанные в духе потока сознания; политический памфлет (Давид Гай «Террариум» о стране «Преклония» и ее правителе ВВП); импрессионистические этюды, истории из жизни (типа «Вот, как бывает») и описания сексуальных радостей («А по лугу за голыми девушками следует голый молодой мужчина со стоячим причинником»; дальше больше — не зря же стоять причиннику.  Но это не порнография, а подражание народному сказу: народ до таких не слишком потаенных историй охоч во все времена); есть и «День Виагры»: «В снах ей являлся ловкий, страстный, сильный, берущий ее во время сна, не спрашивающий разрешения настоящий мужик», — и он появился.  «Феликсов выносливый орган был практически всегда готов трудиться»; виагра тоже будет, и мелькнет тенью «пубернатая дочка» рассказчицы — проза двадцать первого века.

Пока живы, никуда нам не деться от Гулага: «Стрелочник» Мирона Рейделя о молодом охраннике, выполнившем бесчеловечный приказ.  Повесть Галины Кисель «Исповедь» не менее страшна, но полностью свободна от патетики.  Она о женщине, чудом сбежавшей из Сиблага.  Сиблаг, Карлаг — краткий курс истории СССР, утро нашей родины.  Впоследствии с героиней происходит многое, даже кое-что хорошее, но хорошее по скромнейшим, советским меркам.  К счастью, об остатке (долгом остатке) жизни этой женщины говорится без патетики: исповедь и есть.

Пишущие по-русски авторы и «там», и «тут» на распутье (это колебание хорошо прослеживается в антологии): их изложение колеблется между тягучей, сугубо реалистической манерой (то есть подражанием подражателям литературных передвижников) и беспомощным следованием за авангардом с его размытыми границами и с его же стилистической и сюжетной вседозволенностью.  Заметили ли русские прозаики, живущие за рубежом, что в метрополии почти не сыскать хороших книг, а на Западе преобладающие бестселлеры — это якобы сенсационные биографии всяких паршивцев и поставленные на поток детективы?  Таковы края.  Настоящая литература посередине, и ее мало.

Но вернемся к пятому тому и не пропустим небольшие рассказы (байки) Николая Пырегова (с. 463-84).  Их герой относится к тому типу, который фольклористы называют английским словом трикстер.  Имеется в виду небезобидный шутник вроде Ходжи Насреддина или Тиля Уленшпигеля.  Пересказать эти три ядовитых эпизода — значит загубить их, но прочесть все три, безусловно, стоит.  И необычайно смешную историю рассказал Джойс Франклин («Сочельник а ля рус», с. 588-94; другие две миниатюры тоже забавны, но ни в какое сравнение не идут с последней).

Очень хороша крошечная новелла Виталия Раздольского «Бульвар Сен-Мишель».  Может быть, то, что он рассказал, — правда, а если всё сочинил, то еще лучше: давняя-предавняя поездка во Францию, неожиданный роман и через десятилетия полуслучайная встреча по телефону уже из «обживаемой» автором Европы.  Конец незабываем: прекрасная Сюзанна зовет старца в гости из Германии, а рядом слушает этот разговор муж: «Вика, мы поладим!..  Бывшие любовники моей жены становятся моими лучшими друзьями». — Это слишком по-французски, — пробормотал я, обескураженный.  («Бульвар Сен-Мишель.  Страницы поздних признаний», с. 491.)

Жизнь абсурдна по определению, но советская жизнь была абсурдна в неведомо какой степени.  Пример тому — начало флотской карьеры подводника Леонида Борича «… и танки наши быстры»: надувательство и анекдотическое спасение от суда и, скорее всего, тюрьмы.  Под присказку («тост», строчку из когда-то популярной песни) хозяйственники-алкоголики списывают гигантскую недостачу («На, владей!  И хорошо запомни, кому обязан!  Он поровну разлил остатки спирта и, подняв граненый стакан, последний раз провозгласил в моем доме: — Ну, будем! — И танки наши быстры!  — опередил я одного из его мичманов», с. 127).  Такое не придумаешь, но главное, что рассказано хорошо.  Я прочел от корки до корки все пять томов.  Мне остается только пожелать, чтобы эти тома не осели мертвым грузом на полках библиотек.

 

 

Игорь Гергенрёдер, Участник Великого Сибирского Ледяного похода.  Биографические записки.  «Литературный европеец», 258 (2019) — 271 (2020)

 

На протяжении года с небольшим в «Литературном европейце» печаталась повесть Игоря Гергенрёдера (ниже: ИГ) о его отце Алексее Филипповиче (1902-1990), (ниже АФ).  АФ прожил долгую жизнь, но смерть его в преклонном возрасте произошла в результате несчастного случая.  Человеком он был незаурядным и заслужил того, чтобы о нем узнали многие.  Повесть — плод не только воспоминаний, но и серьезной исследовательской работы.  Один из видимых следов этой работы — множество фотографий.  Заглавие «Участник Великого Сибирского Ледяного похода» отражает содержание написанного лишь в небольшой степени.  АФ родился под Пензой, но вырос в Кузнецке и в шестнадцатилетнем возрасте участвовал в Гражданской войне в армии Колчака.  Та война кончилась сто лет тому назад, так что «Записки», естественно, не только о ней.

Всё, что положено было испытать российскому немцу в двадцатом веке, АФ испытал в полной мере, но избежал гибели и Гулага (поверили, что белые мобилизовали его насильно, а впоследствии никто не выдал).

В отличие от многих немцев, живших на территории России, родным языком АФ (и, естественно, его детей) был русский, и лишь впоследствии он сделал всё, что мог, чтобы приобщить сына к немецкой культуре, в том числе и к немецкому языку.  Ему бы, конечно, никогда не пришло в голову, что его сын Игорь (с таким русским, хотя в отличие от Алексея варяжского происхождения именем) окажется в Германии и вернется к своим доекатерининским истокам.  Но большевики, кого могли, уничтожили или разогнали.  Уехали и сделавшие столько для России немцы.

Читатели «Мостов» и «Литературного европейца» давно знают творчество ИГ, так что представлять его нет нужды.  Мое заочное знакомство с ним началось с того, что я получил на рецензию для «Нового Журнала», в который тогда писал ежеквартальные обзоры, его повесть «Дайте руку королю».  Я до сих пор считаю ее одним из его лучших произведений.  Высокого мнения я и о его книгах, посвященных Гражданской войне.  Одно время мы немного переписывались, но, когда меня уволили из «Нового Журнала», наша связь оборвалась, и я следил за его творчеством, как и все остальные, то есть читал то, что он печатал, и мнение свое, которым никто не интересовался, оставлял при себе.  Рассказываю я об этом потому, что критиковать ИГ не доставляет мне никакого удовольствия, и отзыв на его недавнюю публикацию я пишу по настоятельной просьбе В. С. Батшева.

Хочу повторить, что идею ИГ поставить литературный памятник отцу я считаю полностью оправданной.  Выбора у людей послереволюционного поколения не было, и, конечно, АФ жил, как мог, то есть служил в советских учреждениях, слушал курсы в советских учебных заведениях, преподавал в советской школе (где же еще?) и писал для советских газет.  Литературный талант ИГ унаследовал от отца.  Он был ребенком от второго брака, в младенчестве заболел полиомиелитом и остался инвалидом, хотя героические усилия родителей позволили ему обрести подвижность.  Отцом АФ был выдающимся.  Его понимание истории, окружающей действительности и книг разных эпох оказало сильнейшее влияние на сына.  В писательстве АФ был отнюдь не дилетантом, так как сумел заочно закончить Литературный институт.

Мои возражения относятся не к замыслу книги и не к отбору основного материала, а к стилю и композиции.  Глава за главой рассказываются умеренно любопытные истории, как если бы перед нами был необработанный дневник.  Изложение частично тонет в несущественных деталях.  Такой размытый стиль частично сгубил «Детство Багрова внука» и книги Решетникова, Помяловского и Григоровича (но его счастливо избежал Глеб Успенский).

Приведу несколько примеров.  «Алексей помнил, как летом отец пошел с ним в лес собирать грибы, рядом бежали два пса Ругай и Терзай.  Отец объяснил, какие грибы зовутся сморчками, какие сыроежками, какие — опятами.  […]  Потом он спросил, не захотел ли Алексей есть.  Тот сказал, что захотел, и отец дал ему небольшой кусок булки со сливочным маслом.  Алексей съел, попросил еще…» (258, с. 27), — и так на целую страницу.  «Поселянин вывел из хлева вола, с размаху ударил его кувалдой по лбу — вол рухнул на колени, повалился на бок.  Хозяин огромным ножом перерезал ему горло, принялся свежевать, несколько солдат взялись помогать ему.  Алексей и другие направились в дом, где хозяйка дала им хлеба с молоком» (261, с. 37).  «Дома нас ждало приготовленное мамой лакомство конца лета: порезанные [так] румяные помидоры и лук в миске с подсолнечным маслом, которое в то время изготовлялось в Бугуруслане без каких-либо примесей.  Мы набросали в миску ломтики белого хлеба, они напитались маслом и помидорным соком» (261, с. 31).  Избыточность подобных описаний (а их множество) едва ли нуждается в доказательстве.

Стиль изложения резко меняется в повести дважды.  Отец и сын, между которыми было пятьдесят лет разницы (ИГ родился в 1952 году), часто беседовали о писателях: Шекспир, Державин, Гоголь, Лев Толстой, Горький, Куприн, Беляев (среди прочих) — все они обсуждались в разговорах неоднократно.  АФ сказал об этих авторах много прозорливого, но длинные литературоведческие заметки нарушают ход повествования.  К тому же наблюдения отца, интересные и порой глубокие, поданы как небольшие открытия, ломающие канон.  Таковыми они, однако, не были.  Я бегло коснусь лишь некоторых из них.

АФ предположил, что паршивец Полоний мог с большой охотой торговать дочерью.  В высшей степени вероятно!  Но та же мысль приходит в голову читателям и зрителям уже четыреста лет, среди прочего, потому, что Гамлет, хотя и любит Офелию, «как сорок тысяч братьев любить не могут», называет ее шлюхой, советует ей уйти в бордель (эти детали елизаветинского сленга полностью пропадают в переводе; их не понимают и наши англоязычные современники) и прилюдно спрашивает, можно ли ему лечь у нее между ногами («Нет, милорд»).  А у ее ног?  («Да, милорд»).  Так же обстоит дело с Гоголем.  Официальный вздор, попавший в школьные учебники советского периода, будто именно помещиков Гоголь считал мертвыми душами, не принимался всерьез ни одним исследователем.  АФ удивлялся: «Что же мертвого в таком хорошем хозяине, как Собакевич?»  Поистине!  Но повторю: все специалисты это всегда и понимали.  Идея оживления мертвых душ, несомненно, импонировала Гоголю с его некрофилией (все эти мертвые панночки, «Страшная месть», «Вий», чертовщина), так что каретник Михеев и Елизавета Воробей были для него живее всех живых.  Да и не высказывался Гоголь никогда против помещиков; сам был из этого сословия.

И отец, и сын Гергенрёдеры считали «Воскресенье» так называемым романом воспитания, что неверно: «воскресенье» Нехлюдова идет изнутри, а не под влиянием наставников и внешних обстоятельств.  О том, как ненавидел Толстой свою внешность, всё известно давным давно, и я бы избегал вскользь брошенных замечаний, будто «Воскресенье» — такая же скучища, как «Буденброки» Томаса Манна (по-моему, «Буденброки» — захватывающе интересный роман), а «Воскресенье не на всех навевает тоску.  Вроде бы не стоило цитировать без обсуждения упреки Пушкину.  «Зима!... крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь. / Его лошадка, снег почуя, плетется шагом как-нибудь».  Что тут торжествовать?  Но во времена Пушкина этот глагол имел и сниженное значение «отмечать» («Кому ж из нас под старость день Лицея / Торжествовать придется одному»?).  Возможно, крестьянин просто заметил снег и обстоятельство это не пропустил.  А почему «плетется шагом как-нибудь», если рысью?  У меня нет ответа (может быть, лошадка привыкла скакать галопом), но Пушкин весь век не слезал с лошади и, скорее всего, знал, что говорил.  Множество других замечаний (физическое бесплодие Маяковского и прочее) я оставлю при себе и хотел бы закончить это длинное отступление с того, с чего начал.  Страницы, посвященные литературе, характеризуют АФ с самой лучшей стороны, но плохо вписываются в повесть.  Мешает и апологетический, догматический тон.

Второй раз стиль изложения меняется в конце.  Последние главы посвящены истории русских немцев, немецкому происхождению Романовых и взаимоотношениям России и Германии.  Новыми сведениями по этим вопросам ИГ не располагает, и его целью было, видимо, просветить читателей, незнакомых с его книгой на ту же тему.  АФ не раз говорил о русско-немецкой истории с сыном.  Был он человеком широких взглядов, с детства усвоившим разницу между немцами и «германцами» (уже Первая мировая война больно ударила по гражданам немецкого происхождения и в Европе, и в Америке) и не воевавшим во Второй войне только из-за тупой подозрительности советских властей.  Ему было, что сказать по вопросу Россия и немцы, но памфлет на эту тему в повести об АФ выглядит инородным телом.  Столь опытный писатель, как ИГ, ни в моих, ни в чьих других советах не нуждается, но я надеюсь, что мнение доброжелательного читателя не может быть ему совершенно безразличным.  Не исключено, что он захочет издать повесть отдельной книгой.  В таком случае она выиграет, если сделать ее менее рыхлой и если уж сохранить отступления, то сделать их не довеском к целому, а его органической частью.

 

 

Морская пена на вынос, или День русской зарубежной поэзии 2021.  Составители Виктор Фет и Владимир Батшев.  Обложка и заставки Юрия Диденко.  Франкфурт-на-Майне: Литературный европеец, 2021.  191 с.

 

Черный год отделяет предыдущий «День русской зарубежной поэзии» от этого третьего, и бесчисленные беды, которые свалились на мир в 2020 и 2021 году, выплеснулись у многих горькими стихами — поистине пена на вынос.  Это строка из стихотворения Дины Меерсон: «Я жить начну разумно и степенно: / Считать иголки в кронах сосен старых, / На вынос торговать морскою пеной, / а шумных чаек посылать за тарой» (с. 6)  Тон сборнику задан первой строкой предисловия Виктора Фета: «Вот мы и прибыли в 21 год 21-го века, в горизонт событий черной дыры», — и поразительно, как много в  этом сборнике «черных» строк:

То ли вирус, то ли возраст, то ли сводка новостей.

Стало скучно жить.  Экклезиаст смеется.

Всё пройдет — оно конечно, но не хватит сил у тел,

Потому что, как пройдет, так и вернется»

(из того же стихотворения, с. 7).

 

И почти в унисон: «Жизнь сузилась до рамок полусна. / Я, ощущая, бодрствую, конечно. / Но связь явлений напрочь смещена, / настолько время стало скоротечно. // Оно кометой ринулось вперед, / вгоняя в транс материю живую. / А мой будильник равнодушно врет / про то, что я, как прежде, существую» (Виктор Голков, с. 10).  Совсем «по-черному» пишет Сергей Плышевский: «Антисептиком руки смазаны — / На прием в кабинете Осириса. / Баллистический или газовый, / А сегодня — с обоймой вируса. // […] Выше стяг на апрельской площади, /Пусть летит и сверкает глянцево! / Мы сырьё для вакцины — лошади / На искусственной вентиляции» (с. 119).  И еще: «Год тяжелый, дурной, високосный. / Черный, вязкий, как будто мазут. / Дней тревожных огромные осы / Не летают, а сонно ползут» (Римма Гольдман, с. 86).  Остается только последовать совету Юрия Диденко: «Отключаю злые новости — / кто бы что ни говорил, / потому что нынче скорости /без руля и без ветрил» (с. 127).

В третий раз пишу я о «Дне русской зарубежной поэзии» и в третий раз осознаю, как пристрастен и неполон мой «отчет».  Я ведь отбираю те стихи, которые запомнились мне (процедура несправедливая по определению), да и что можно сказать на нескольких страницах о более, чем 60 авторах?  И читаем ли мы друг друга?  Нужен ли кому-нибудь мой обзор?  Читать и перечитывать всего интереснее самого себя: постоянно находишь что-то новое и талантливое.  Я уже писал об этом и заслужил добрый, как всегда, чуть иронический комментарий Берты Фраш.  Но, в принципе, волноваться не стоит: «Опустится взволнованная взвесь, /и незачем подруг напрасно беспокоить. / Есть Интернет, чтоб нас смогли прочесть, / и добровольный труд, / чтоб не смогли уволить» (Георгий Садхин, с. 23).  Поистине так, особенно в той части, которая касается увольнения.

Вирусы в отличие от того призрака нынче бродят по всем континентам: вирус из Китая и вирус коммунизма: «Расшатался мир, кровит, / Словно зуб у первоклашки, / В моде — черные рубашки / И таинственный ковид! / […]  Гром — погром, вокруг — чума / В обрамлении пожара, / Мир шатается недаром, / Это горе — от ума» (Галина Зелевинская, с. 102).  (Вряд ли от большого ума.)  «Пытаясь беду от себя отвести, / сидит человеческий род взаперти / по фанзам, домам и халупам — / бухает, жует, напрягает мозги, / но дальше порога не видит ни зги, / и всё это, в общем-то глупо. // Так хочется, сонный нарушив покой, / скакнуть за окно и могучей рукой / отмстить неразумным хазарам, / но надо, скрывая душевный недуг, / входить в инстаграм, телеграм и фейсбук — / чтоб там подлечиться задаром» (Александр Мельник, с. 125).  Конечно, иногда можно и отстраниться.  «Пусть страсти дикие кипят / и в Белом Доме, и в Конгрессе, / а мы живем — и стар, и млад / и усмехаемся в процессе…» (Марина Тюрина Оберландер, с. 68). 

Усмешка, правда, бывает кривой.  Во всяком случае, Ирина Акс не теряет надежды: «И в парке, друг от друга в трех шагах / (не ближе трех шагов — но и не дальше), / Мы примем этот мир без лишней фальши. / Эй!  Кто там приуныл: мол, дело — швах? // По мере сил отпразднуем уикэнд / Из пластиковых розовых стаканов, / Но глядя друг на друга не с экранов: / Memento mori, друг, — лови момент!» (с. 105).  Всё верно: надоело зумное безумие!  Сделаем шаг вперед и два шага назад — и carpe diem!  «В остальном же идея проста: / этот мир мне не брат и не сват, / коль его не спасет красота — / так и черт с ним, и сам виноват» (с. 106).

Еще оптимистичнее, чем Ирина Акс, Галина Рохлина.  Она вспоминает, что заперли Пушкина в Болдине и вышло всё к лучшему.  Многим в этом году приходил на память и «Декамерон»: вокруг чума, а в загородном замке Возрождение.  А потом и чума прошла (когда чуть ли не пол-Европы вымерло) и Пушкина из Болдина выпустили.

 

Бродил по рощам и лесам,

Там вдохновлялся и писал

Стихи и сказки.

Но я не Пушкин, я другой,

И я из до́му ни ногой:

Нельзя без маски.

 

Наскучил долгий карантин,

И снова дома я один,

Но строю планы:

К примеру, Муза осенит,

Не помешает ей Ковид —

Поэтом стану!   (с. 82).

 

(Между прочим, слово балда все мы знаем только из сказки Пушкина, и трудно сказать, где он его подцепил.  В ссылке?  И если так, то подумал, что вот он и есть балда из Болдина?  По Далю, балда «дурак» — слово вологодское, костромское и рязанское; происхождение его туманно.)

Стихи когда-то писались о любви и природе (вновь / любовь / кровь; метели / пели / капели).  Кое-что на эту тему в сборнике мелькает, но чаще не любовь, а воспоминания о ней.  «Я прошу вас, граждане, потише, / здесь читальный зал, а не вокзал. / Вот помру — и кто же вам напишет / о любви, как я о ней писал?  (Михаил Бриф, с. 132).  Сдвиг временно́й перспективы естествен.  Перед нами парад зарубежной русской поэзии.  Те, кто вырос в Америке и Европе (американцев в сборнике большинство), то есть наши дети и внуки, за редчайшими исключениями стихов по-русски и ни на каких языках не пишут, а ведь и послеперестроечной волне уже тридцать лет.  Сами мы состарились, и настал или скоро настанет день, когда нас «внуки не поймут без перевода» (Татьяна Юфит, с. 147).  Поэтому так естествен взгляд в прошлое, в детство, в ту пору, когда писались совсем другие стихи, а в крови горел огонь желанья.

 

«Не возвращайтесь к былым возлюбленным…»

Я возвращаюсь, причем нередко.

Нет, не к угрюмым и зло насупленным,

Яростно бьющим насмешкой едкой.

 

                       ***

 

Годы намерзли прозрачной наледью,

В горле волнение сладким комом…

Я их ищу на проспектах памяти,

Там, где не ходят к живым знакомым…

                                      (Марина Генчикмахер, с. 25)

 

«Взаперти / Неизвестности/ Одиноки слова, / Когда кажется / Стражницей / В небесах синева. / Ныне, присно / Излистана / Всуе книга времен, / Где горят все подряд / Буквы наших / имен. / А в тумане / Даль манит / Сердце к Милой опять, / Чтобы с ней / По весне / Сон любви намечтать» (Павел Федоров, с. 24).  Увы, как сказано, для многих весна в далеком прошлом: «Я хотел, чтоб в двери рая / вышла гурия нагая. / С ней бесчинствовать — / вот блаженного удел. / Удивленья не скрываю. / Кто сидит со мной? Святая? / Как же так, моя родная? / Я не этого хотел» (Григорий Яблонский, с. 17).  Яблонский веселится, что поделать?  Он всё понимает (много хочешь, мало получишь), но есть и скорбный взгляд на прожитую жизнь:

 

Я, как свеча, до края догорела,

И пар уже давно ушел в свисток,

И песенку, как говорится, спела,

И сединой покрылся мой висок.

 

Покорно и смиренно увядая,

Невольно копотью чуть порчу небеса.

Меня не ждут, я знаю, кущи рая

За грех земной забавы в словесах.

                                     (Лариса Ицкович, с. 45)

 

 

О том же и Берта Фраш: «Мой тихий голос позади эха / и тело тень уже догнало. / В надежде на пик прошла веха, / и оказалось, я быстро устала. // Почти с хрипотцой, как будто курила. / А зелень в глазах — теперь болото. / О дне — просто так — давно забыла. / Но были и те, где ждала кого-то» (с. 131).  О неизбывной беде рассказывает Евгений Терновский.  «Я знал, что ты уйдешь накануне зимы, / как октябрь или дождь, // об осени прощальной, не припомнив — раз мы / разминулись. / Уйдешь, // уйдешь туда, где смерть — словно черный размыв, / что крушит берега, / где воды заструятся напрасно, раз мы / разминулись.  Легка, // легка была волна, та, которой сразим, / унесен ты на дно, / и нету двум сердцам утешенья, раз им / разминуться / дано» (с. 117).

В тон этим словам звучат строфы Александра А. Пушкина:

Годы идут, утверждая примеры,

Древние истины суть хороши,

Годы идут…  Умирают Химеры —

Тихие странники нашей души.

 

Нежные, беззащитные звери,

Холод смертелен для них возрастной,

Стынут они, по наивности веря,

Будто проснутся какой-то весной. (с. 78)

 

 

Жизнь мчится, как скоростной экспресс «вдоль темных окон станции Любим» (Мартин Мелодьев, с. 67).

Подростки и молодые мужчины летают во сне.  Этот сон повторяется бесконечно, и ночью говоришь себе: «Значит, правда, что можно летать!» Я не знаю, летают ли девушки. Интернет дает уклончивый, невразумительный ответ.  Никто из лиц женского пола, кого я спрашивал, не летал, а мальчики — поголовно и долго.  Можно и не догореть до края, и пар еще может остаться, даже если он на исходе.  Виктор Фет жалуется: «… я перестал летать во сне, / и звуки на моей струне / мне нравятся, но не вполне» (с. 29).  Сергей Яровой собирается стать собственным клоном, опять состариться и влюбиться в старушку, но помоложе его: «Вот внук ее во сне еще летает, / И этим очень на меня похож» (с. 36).  Пока же он летает в стихах, например, о египетских иероглифах: «Те письмена забыты были сотни / И даже тысячи бессмертных долгих лет, / Но Шампольон их оживил сегодня, / И нашу веру вытащил на свет, // Открыв наш мир безбожникам-потомкам, / Для коих скарабей — всего лишь жук… // Они не понимают трепет счастья — / В молитве утром встретим бога Ра, / Когда скользит по твоему запястью / Луч, что сшивает завтра и вчера». (с. 35)

Одна из вершин трагической поэзии в сборнике — стихотворение Льва Альтмарка «Вышел из боя».  Где живет Альтмарк, догадаться нетрудно.

 

Я вышел из боя живой и здоровый,

С улыбкой на бледных бескровных устах.

Я вышел из боя, я вышел из боя.

А… бой из меня?

Я не знаю…  Лишь страх.

 

Осел, словно пена, на донышке чашки,

Которой зачерпывал воду в бою.

И было тогда мне

Нисколько нестрашно стоять на краю.

Не кланялся пулям и видел в прицеле

Врага, что прицеливается в меня.

И наши две пули друг в друга летели,

От смерти его и меня сохраня.

Меня не преследуют запахи крови,

Не жду насторо́женно нового дня…

Я вышел из боя живой и здоровый…

А бой — из меня?  А бой — из меня?  (с. 101)

 

По-разному можно выйти из боя.  Я сожалею, что не могу привести целиком балладу Дмитрия Козьмина «Возвращение».  Вот одна строфа из нее:

 

Постель еще хранила запах тел.

Не раздеваясь, лег.  Лицом зарылся

В ее подушку.  Спал.  И ему снился

Во времени ином иной предел,

Тот год, что за три года пролетел;

Он запахом ее волос упился

И так проснулся.  Плакать захотел.

И плакал он.  И ветошь простыни

Вбирала горький прах, что накопился

За всю ту жизнь, что прожили они. (с. 80)

Конечно, всё проходит, и конец известен: «Вот и сад, подглядев завитушки у кресел, / за забор расточительно розы развесил, / на окне статуэтка крылатой Психеи, / и вот-вот пригодится набор из ИКЕИ, / и душа осторожно крылата порою, / тут и кресло пустеет, / а с ним и второе …» (Дина Березовская, с. 18).  Но, пока душа еще порою осторожно крылата, ее греют или пугают воспоминания.  Виталий Амурский: «Увидев Минск, припомнил альма матер, / То есть Москву эпохи той кривой, /Где запрещен был чаплинский ‘Диктатор’, / Поскольку народился рядом свой. // Теперь другой нес чушь с телеэкрана, / И остро ощущал я каждый миг, / Как чужды мне жандармы, справа, / Как близки те, кто слева, — против них» (с. 9).  Сергей Плышевский: «Насмотришься тех соборов / Петра и, конечно, Павла, / Ведь каждый приличный город / Построил таких немало. / А с купола виден всадник, / И может гордиться всякий, / Что с мамой ходил в детсадик, / Где рядом стоял Исакий» (как мы помним, садик и всадник срифмовал уже Галич).  А потом он съездил туда, к Медному всаднику.  «Исакий оттерли тряпкой, / Но что-то на сердце грустно — / Попы свои службы служат» (с. 119-20) — ну, и так далее.  А «не возвращайтесь к былым возлюбленным»; эту фразу Андрея Вознесенского взяла эпиграфом к процитированному выше стихотворению Марина Генчикмахер (правда, взяла, чтобы опровергнуть).

Наше прошлое, неотвязно по сю пору прорывающееся в современную прозу, почти не оставило следа в последнем «Дне зарубежной поэзии».  Но Ребекка Левитант рассказывает о своей маме.  Хотя у нее глубокий склероз, если спросите ее, «что было в военное время, / сознанье ее очистится и станет, как ясное небо. / Она вспоминает теплушку, она себя чувствует в теме, /в теплушке варили картошку, но не было соли и хлеба. // Картошку варили в мундирах, она обжигала пальцы.  / Ее второпях съедали, кожуры не снимая. / Там мама училась русскому.  Узнала слово ‘скитальцы’, / запомнила, как налетали истребителей стаи» (с. 55).  И так же страшен рассказ Валентина Емелина «Бусы», из которого, как и из предыдущего, приведу лишь отрывок: «весной отец вернулся / мы его ждали / оттуда / но вмешался исполком / и там разобрались / всего два года / быстро отпустили / да в забой / его не взяли / был не в силе / помню всё прятал под подушку хлеб /  ночами / жевал его обломками зубов» — и дальше так же страшно (свободный стих, бормотание; рифма и размер его бы сгубили; конечно, на такой ноте можно выдержать только очень короткое стихотворение) (с. 85).

В сборнике много не процитированных выше стихов о былом, о несостоявшемся, о смысле жизни.  Если бы в списке авторов на с. 190 были проставлены пугающие даты, годы рождения участников, никому бы не пришло в голову сказать, что зрелость и старость клонят к суровой прозе.  Есть на страницах этой книги и юмор, но редкий и макаберный.

Яблонского я уже упоминал.  В этом же жанре перелицованный в балладу эпизод из романа Генриха Шмеркина «Кент Бабилон»: «… Он на груди своей с треском / молча рубаху рванул / и на глазах у оркестра / ноги свои протянул. // Так и лежал меж столами, / словно подтекст между строк, / Лель с голубыми глазами — / музыки всей поперек» («Баллада под эскалоп с картофелем фри, или Плач Израиля», с. 75).  Тоже музыкальный и тоже скорбно-иронический контекст у Владимира Штеле: «Стирал в корыте, по старинке, / Взбил пену, мыла не жалел. / Потом включил «Молитву» Глинки, / С пампушками борщ теплый ел» («Глинка», с. 113).  Очень удалось единственное стихотворение на историческую тему (Юрий Нестеренко  «Памяти Ричарда III»): «Жаль Ричарда.  Я б дрался за него, / Когда бы был британцем той эпохи, / Но столь хитры истории подвохи, / Что никому не просчитать всего» (с. 14). 

Как и в предыдущем номере, в книге есть и проза.  Напечатана подробная статья Зои Полевой о поэте Григории Фальковиче (с. 89-101), рецензия Тимура Зульфикарова на изданные в 1994 году в Петербурге сборники Алишера Киямова «Хмельной тропою к письменам лозы» и «Ностальгия по потопам» («Я со всей пылкостью и ответственностью хочу сказать: в русскую поэзию явился новый Мандельштам!  Или Омар Хайям», 1994; с. 78).  Берта Фраш рассказывает о стихах Яны Кане и Евгения Терновского, а Виктор Фет — о новом сборнике Мартина Мелодьева.  Игорь Михалевич-Каплан представлен не только как поэт (с. 48-50), но и как интервьюер.  Его беседа с Виктором Фетом (с. 136-44), завершается публикацией юношеского «Разговора Правой и Левой Ладоней Старого Клакера», сочиненного Фетом в 1976 году.

Мне осталось упомянуть переводы, и я вынужден повторить то, что написал о предыдущем «Дне» (моя рецензия на него тоже перепечатана здесь, с. 30-34): не видя оригинала, невозможно судить о переводах.  Издатели говорят, что некоторое увеличение объема книги почти не влияет на ее стоимость.  В этом «Дне» переводы занимают сорок страниц.  Пусть они в будущем году, если доживем до четвертого выпуска, займут восемьдесят!  Тогда, скорее всего, и рецензий понадобится две.  Как целое, переводы читаются прекрасно.  Уайльда и Шекспира переводил и я (о чем ниже).  От комментариев я воздержусь, но не могу не предупредить читателей, которые примут рассуждения А. Киямова о сонетах Шекспира как открытие, как наконец-то найденный ключ к этому бессмертному циклу.

Ситуация с сонетами такова.  Судя по всему, их издали без ведома автора.  Кто расположил их в дошедшем до нас порядке, неизвестно.  Они посвящены некоему неразгаданному Mr. W. H.  Персонажей три: автор, боготворящий несравненного юношу (судя по всему, вельможу), и некая женщина, названная черной.  Поначалу автор советует юноше жениться, чтобы иметь сына, столь же прекрасного, как он.  Советы эти, хотя в каком-то смысле разумны, адресату, естественно, не нужны (не для того, видимо, и давались), а учитывая разницу в положении «героев» (немолодой актер, занимающий одну из низших ступеней в социальной иерархии, и аристократ), даже и немыслимы.  Но тексты перед нами.  Скорее всего, в начале XVII века и Mr. W. H., и адресаты были узнаваемы, но бесчисленные усилия обнаружить прототипы и прояснить ситуацию ни к каким результатам не привели.  Попытка доказать, что не Шекспир написал эти сонеты, — игра праздного ума.

Всего удивительнее в сонетах наличие любовного треугольника.  Женщина столь же привлекательна (хотя наделена некоторыми отталкивающими чертами), сколь и доступна; отбивать ее нет никакой нужды: она и сама готова ко всем услугам.  Зачем она тому высокопоставленному лицу?  А поэту зачем, если объект его страсти — мужчина, который, кстати, лишь изредка одаряет его своими милостями (и даже не совсем ясно, одаряет ли).  Хотя первые 126 сонетов обращены к юноше, треугольник, как ни странно, врывается именно в эту часть.  Сонеты к женщине, видимо, были написаны первыми, но в книге они почему-то помещены в конце.  Пылкая, восторженная, полная ревности и самоуничижения любовь к юноше неожиданно тихо увядает в 126 сонете.  (Самые последние два сонета в книге с сюжетом не связаны и помещены в угоду тогдашней традиции.)  Таковы факты, и таковы загадки.  Всё остальное от лукавого, и, чем меньше мы фантазируем по поводу сонетов, тем лучше.

От перевода (по крайней мере, в данном случае) не требуется ничего, кроме перевода.  Специфическая трудность возникает только в связи с грамматикой.  В английском языке нет грамматического рода, а в русском есть: был ~ была, твой ~ твоя, прекрасна ~ прекрасен, то есть надо сразу обозначить пол адресата.

Самые ранние переводчики Шекспира, зная итальянский сонет (а может быть, частично и елизаветинский), могли и не вполне понять, кому что адресовано, хотя всё написано черным по белому.  В какой мере давила цензура на русских переводчиков, сказать трудно, тем более что некоторые переводили лишь отдельные номера.  Во всяком случае, на Маршаке свет клином не сошелся, а за последние годы сонеты переводили много раз (как общее правило, плохо).  Я жил с этими сонетами почти всю жизнь, а Киямов, послушав доброго совета, справился с ними за один год и пообещал очистить переводы от ханжества, но основное его достижение в том, что он придумал своей книге название «Эротические сонеты» и якобы понял, что́ в этих сонетах происходит, а в кратком предисловии пропел гимн однополой любви («любя меня, обладай мной, так как я пробудил и вынянчил в тебе гомосексуальность», с. 169).

Откровения эти миру не нужны.  От перевода, как сказано, ожидается перевод, а сонеты такие, что, как их ни переведешь, всё равно получается много хуже, чем в оригинале.  Абсолютно непереводим и невинный на наш взгляд, но откровенный до скабрезности сленг той эпохи.  Матерщины в русском языке достаточно; однако не вставлять же ее в перевод!  Я читал эти сонеты на многих европейских языках.  Некоторые переводы очень хороши.  Лучше всех получилось у австрийца Штефана Георге (почти непредставимо хорошо), но и его «версии» (как он их назвал) — это лишь великолепный отблеск оригинала.  У Киямова прогрессивные взгляды на сонеты, но текст перед ним был тот же, что у всех.  Поэтому я так отрицательно отношусь к его интерпретации: переводу она не нужна и ничего к русскому тексту не добавила.

Я приведу гениальный 129 сонет, в котором давно проанализировано каждое слово.  Это сонет о похоти, и он неудержимо рвется вперед.  Последнее слово в нем hell «ад».  Увы, так же назывался в том сленге женский половой орган, то есть «адская дыра».  Кстати, spirit из первой строки значило не только ‘растрачиваемый дух’, но и ‘сперма’!

 

В усильях схватка страсти со стыдом

И есть желанье, где до схватки страсть

И к лжесвидетельству перед судом

И к убиению, чтоб низко пасть,

Страсть, презирать желание не познав,

Чей довод, что охот не мил запал,

Последний, если в искушенье впав,

Восторг, что в гоне кем-то обладал.

Затем: имел, имея, в поисках опять,

К восторженности нескончаем гон:

Вкусив блаженства, муку усмирять,

Что вновь его лишит на время сон.

 

И в мире очень скромен интерес,

Как ада избежать, сходя с небес (с. 170).

 

Такова выпестованная гомосексуальность, и такова поэзия.  Для сравнения приведу и свой перевод (мое издание всех сонетов с подробным введением вышло в 2015 году):

Растрата страсти на потребу тела —

Вот похоть в действии; ее игра

Подла, груба, кровава, оголтела,

Жестока, зла, безудержна, хитра;

Утолена — ее мы ненавидим;

Ее желаем; получив свое,

Уже жалеем; лишь приманку видим

И вместе с ней глотаем острие;

Стремясь излиться, в буре излиянья,

Изливши страсть — безудержна во всем;

Она восторг и пытка в испытанье;

Приходит счастьем, а уходит сном.

И, всё познав, все вновь и вновь спешат

Изведать рай, ведущий в смрадный ад.

 

Виктор Голков представлен в книге большим отрывком из «Баллады Рэдингской тюрьмы» Оскара Уайльда.  У него наверняка есть полный перевод, и он не мог знать, что в мой сборник «Врачевание духа» (Нью-Йорк, 1996) тоже включена вся поэма (но и откуда знать об этой книге в Израиле?  Есть она кое-где только в России и США).  Ниже я приведу две не подряд идущие строфы: слева в переводе Голкова (с. 154), справа в моем.

 

 

 

 

Был элегантный модный плащ

В багровых пятнах весь.

Перемешались кровь с вином

И превратились в смесь,

Когда любовь он заколол

В ее постели, здесь.

То рдел не плащ на нем.  Плаща 

Вино и кровь красней;

А он, пролив вино и кровь,

Был найден рядом с ней;

Ее любил он и, любя,

Нанес удар верней.

 

                       . . .                                                                                 . . .

 

 

Ведь истребить свою мечту

Кто не желал из нас,

По горлу взглядом полоснув,

Подсыпав скользких фраз.

Трус приберег свой поцелуй,

А смелый — нож припас.

 

Но слушайте меня: мы все

Любимым смерть несем —

И тот, кто льстит, и тот, кто мстит, —

И разница в одном:

Зарежет поцелуем трус,

Смельчак сразит ножом.

 

В книге представлены переводы с английского (больше всего), испанского, иврита, греческого, немецкого и грузинского.

Пока существуют такие регулярные сборники, как этот, рассеянные по всему миру — от Новой Зеландии до Канады — русскоязычные поэты не чувствуют себя потерянными.  Они и сами стараются не терять друг друга из вида: их пути хорошо прослеживаются по многочисленным посвящениям «друзьям-стихотворцам» и просто друзьям.

 

Дождь прошел.  Ручьи в траве.

         Бежим взглянуть на мокрый сад!

Как плотно листья на тропе,

         На памяти лежат! 

 

(Джеймс Джойс в переводе Андрея Москательникова,       с. 184).

Дождь прошел, и день прошел.  Ждем следующего «Дня»!