Анатолий Либерман
Литературный обзор
Владимир Батшев. Серым по белому. Первая книга романа-трилогии. Франкфурт-на-Майне: «Литературный европеец», 2023. 411 с.
Пока из печати вышел только первый том трилогии, но названия неопубликованных томов известны: «Белым по черному» и «Черным по красному». Итак, не три цвета времени, знакомые по прошлому, а четыре: белый, серый, черный и красный. Но, конечно, дух века воплотился в красном и коричневом. Белизна пропала, и жизнь Европы, а потом всего мира накрыла жуткая чернота. Однако в глобальных масштабах это случится позже.
О некоторых персонажах мы кое-что знаем из более раннего романа Батшева «1948». Перед нами не ретроспективный взгляд из послевоенного года, но и не изолированное сочинение. Вот и Мишель (бывший офицер Михаил), пока еще молодой, но уже женатый водитель такси, снова, как и раньше, появляется в самом начале. Действие этого (первого) тома ограничено рамками четырех лет: 1928-1932.
Рядом с главными (вымышленными) персонажами много и реальных: Сталин, Гитлер (он приходит к власти в конце тома), глава Гитлерюгенда и будущий гауляйтер Вены Бальдур фон Ширах (он празднует свадьбу; его не повесят, а только посадят на двадцать лет в тюрьму, из которой он выйдет и соединится с семьей). Тенями промелькнут и будут упомянуты между делом киноартист Пьер Батшев, Мережковский (с Гиппиус и не названным по имени Философовым), Марина Цветаева (26 мая 1927 года она прочтет доклад на тему «Искусство при свете совести»), Сергей Эфрон, Борис Поплавский; главный герой парижской ноты Георгий Адамович, проигравший в карты свою квартиру, а рядом (в цитатах) Дон-Аминадо, Саша Черный, и все, все, все, включая пожизненно ненавидимого Илью Эренбурга и Максима Горького, вопрошающего: «С кем вы, мастера культуры?» — и понявшего, что, если враг не сдается, его уничтожают.
Некоторые второстепенные и третьестепенные фигуры даны широким планом, особенно полубезумный убийца французского президента Павел Горгулов. Я приведу лишь описание одного такого персонажа. Перед нами Хайнц Нойман, коммунист и депутат рейхстага (абзацы укрупнены): «Ноймана знает сам товарищ Сталин. Товарищ Сталин пишет Нойману письма. Не каждому коммунисту вождь мирового коммунизма пишет письма. Не с каждым немецким коммунистом Сталин советуется. А с Нойманом советуется. У Ноймана хорошая жена. Ее зовут Маргарита. Как гетевскую героиню. Она тоже хороший коммунист. Она бросила двоих детей и ушла из семьи буржуазного сына еврейского философа Бубера. Ушла к Нойману. Она работает в редакции самого значительного коминтерновского журнала ‘Международная пресс-корреспонденция’, на партийном жаргоне ‘Инпрекорр’» (с. 189).
К Нойману роман еще вернется: он будет приглашен в Мацесту к хамовитому диктатору, окруженному угодливой придворной челядью, и именно Нойману Батшев поручает прозрение, которое, как мы теперь знаем, абсолютно верно и которое привело к победе Гитлера:
«‘А ведь ему не нужна революция в Германии, неожиданно понял Нойман. Сталин провозгласил, что сначала нужно построить социализм в своей собственной стране. А теперь он окончательно похоронил все надежды на интернационализм и мировую революцию в старом большевистском смысле; на смену пришел ядреный русский национализм и империалистические завоевательные планы. Черт возьми, что за дурацкие мысли лезут в голову!’
Он смотрел на Сталина, который подмигнул кому-то и снова поставил любимую пластинку.
Революции в соседних странах отныне должны свершаться с помощью Красной армии. Потому изменилась и сталинская политика в отношении Германии. Отбросив ленинские надежды на германскую революцию, Сталин изо всех сил старался такой революции не допустить.
Конечно, думал Хайнц, для его целей националистическая Германия полезнее, чем коммунистическая. Поэтому он прилагает все усилия, чтобы коммунисты не смогли объединиться с социал-демократами, и даже приказывал КПГ выступать совместно с нацистами, в то же самое время разжигая все более непримиримую вражду между коммунистами и социал-демократами. Да он просто боится социал-коммунистической Германии! Ну, конечно, если к власти в Германии придут коммунисты, то благодаря индустриальному могуществу страны немецкая секция Коминтерна может поставить под сомнение главенство Советской России» (с. 357-58).
Хотя по большей части действие происходит в Германии, Франции и частично в Чехословакии, СССР (благодаря цитатам из газет) постоянно в фокусе и много расскажет сегодняшнему читателю (и, конечно, рассказало современникам) сообщение о начале строительства Беломорско-Балтийского канала (впоследствии, разумеется, имени Сталина), ответственность за которое целиком возложено на ОГПУ. Мало слов, а горя реченька. И не пропустим день 5 марта 1932 года. Не зря же выудил его Батшев, обладатель бездонного архива, из тысяч прожитых с тех пор дней. В Москве собирались застрелить германского посла, но ранили советника посольства. Знал бы в тот ранний весенний день уже почти всесильный диктатор, что жить ему осталось ровно двадцать лет! Впрочем, годы эти он прожил вполне продуктивно.
В каком-то смысле (таково, во всяком случае, читательское впечатление) события, описанные в газетах и сообщениях не фон, а главное в книге. Попавшие же в водоворот люди — это щепки, с разной степенью успеха из водоворота вырвавшиеся или им проглоченные. И не фон-иллюстрация на обложке: фотографии из книги-альбома Андрея Корлякова. «Они сохранили достоинство и честь. Русская эмиграция в фотографиях 1917-1947». Вся книга об эмиграции. А начинается она с выписки из парижских «Последних новостей» (о том, кто что делает — от Алехина до Игоря Сикорского), с пародийно-информативного обзора событий в стихотворном фельетоне Дон-Аминадо и с письма затравленного Евгения Замятина в редакцию «Литературной газеты» о его выходе из Всероссийского союза писателей. А вслед за письмом подлый ответ «Литературной газеты» и объявление о зверских мерах по отношению к невозвращенцам и прочие кошмары.
Персонажи, разумеется, в фокусе, и на с. 8 напечатан список главных из них. Хотя в центре братья Олонецкие, первая глава не о них, а о родившемся в Будапеште австрийском еврее Артуре. Он вдохновлен идеей сионизма и едет в Палестину. Суровый, общинный образ жизни (на с. 48 промелькнул даже Жаботинский) оказался не для него. Он возвращается в Европу и становится успешным журналистом. Мы надолго теряем его из виду и наконец, встречаем в раздавленной голодом Украине, а потом в Баку. В обоих местах он иностранный корреспондент и пока еще убежденный коммунист (всё плохо, но цель, какая светлая цель впереди!). Подобно всем поверившим в утопию людям, Артур не просто идеалист: он сын своего времени. Чтобы показать, откуда мы пришли, Батшев почти в самом начале книги дает впечатляющую характеристику исходного пункта. Вот это описание (я сознательно не укрупняю абзацы):
«В те годы, в первой четверти 20 века наука еще не превратилась в свод формул и абстракций, не доступных профанам.
Атомы еще обращались в трехмерном пространстве, их разрешалось изображать в виде наглядной модели — маленькие стеклянные шарики кружились вокруг ядра, точно планеты вокруг Солнца.
Пространство еще не искривилось. Вселенная оставалась бесконечной. Разум являлся рациональным механизмом. Еще не открыли четвертое измерение и подсознание. Прямые линии и разумные выводы еще не сплетались в сеть иллюзий и самообмана.
Героями юности были Дарвин и Спенсер, Кеплер, Ньютон, Мах, Эдисон, Герц и Маркони; а Библией — книга Геккеля «Мировые загадки». В ней перечислялось семь загадок Вселенной; шесть из них уже считались «положительно разрешенными» (в том числе и вопрос о природе материи и происхождении жизни), седьмая, свобода воли, объявлялась ‘догмой, основанной на иллюзии и на самом деле не существующей’» (с. 46).
Эту науку и изучал Артур. Мельком упомянуто, что он до старости проведет жизнь в скитаниях. А пока мы становимся свидетелями его бурного романа в Баку и дружбы с коммунистом-немцем (он убил полицейского, бежал в СССР и получил там политическое убежище). Эта глава, одна из последних в первом томе, — воспоминания Артура, письмо из будущего. В том светлом будущем Советы выдадут немца на погибель доброму другу Германии (значит, речь идет о 1939 или 1940 годе). Мне кажется, что, хотя Батшев желает удачи всем своим достойным персонажам, эмоционально близок ему больше других Артур, и мы еще, наверно, многое узнаем о нем.
Когда дело доходит до Олонецких, выясняется, что в эмиграции, в Мюнхене, они живут безбедно, потому что сразу после Февральской революции перевели капиталы за границу. Один из их сыновей, Олег, остался с родителями в Германии; другого, Юрия, решили послать учиться во Францию. Неожиданно выясняется, что Олонецкий-отец шесть лет просидел за одной партой с Владимиром Ульяновым, и следует подробная характеристика Ленина-гимназиста. Вполне реальный знакомый Олонецких — недоброй памяти В. В. Бискупский, несостоявшийся убийца Милюкова (погиб защитивший его отец писателя Владимира Набокова) и убежденный нацист. Промелькнул в той квартире даже Гитлер.
О братьях Олонецких расскажу лишь мельком. Олег оказался способным футболистом, но из-за травмы вынужден был из спорта уйти. Парижская жизнь Юрия едва не кончилась трагедией. К счастью, всё как-то образовалось, и в конце тома мы видим счастливую семью в мюнхенской квартире родителей. Интереснее обратить внимание на единственный центральный женский персонаж первой части. Будущая жена Олега, Лидия фон Тизенгаузен, — эмигрантка из Риги и поэтому одинаково хорошо владеет и немецким, и русским языком. Она училась в Праге, а потом переехала в Германию. Эта очень способная, эмансипированная девушка — прообраз будущей феминистки. Но она еще не спешит истребить мужчин (она их даже слишком любит), добивается выдающейся адвокатской карьеры, борется за право женщин на аборт и замечательно водит машину. Ей еще надо будет многому научиться, так как молодожены собираются переехать в Америку, страну для них совсем чужую.
Мы не знаем, как разовьются события. Лидия чересчур активна, и неясно, хорошо это или плохо. Случайно ли позволил Батшев Гитлеру на час с чем-то задержаться у Олонецких? Позади ведь не уличная стычка, а провалившийся «пивной путч», тот, который описан в «Успехе» Фейхтвангера. А мимолетная связь со злодеем Бискупским, будущим нацистским функционером, а знакомство Олега с фон Ширахом? Пока никто ни в чем не виноват. Как известно, логика жизни и логика романа могут не совпадать. Фон первой части — борьба не на жизнь, а на смерть между нацистами и коммунистами. Идеи кремлевского кукловода угадал, как мы видели, Нойман, а последствия «успеха» и «неуспеха» мир испытал на своей шкуре.
Нелепо давать оценку на треть прочитанной книги. Пока с интересом ждем продолжения и окончания. Они, как следует из анонса, почти готовы.
Евгений Любин. В долине всё спокойно. (Записки инженера Болотова). Франкфурт-на-Майне: Литературный европеец, 2022. 232 с.
Повесть «В долине всё спокойно» печаталась в «Мостах» почти двадцать лет тому назад, и тогда я ее и читал. Это, быть может, самое запоминающееся произведение из всего, написанного Любиным в Америке, то есть с конца 1977 года. Инженер, кандидат (или доктор?) технических наук, продуктивный автор, он известен многим и как президент основанного им Клуба Русских писателей в Нью-Йорке. Свой пост Любин занимал сорок лет, и клуб — его заседания и публикации — объединил множество пишущих по-русски авторов. После перестройки на страницах ежегодника иногда появлялись и люди «оттуда». Случай типичный: едва ли не всякое серьезное дело зависит от энергии и организаторских способностей одного человека.
Насколько я могу судить, журнальный текст повести воспроизведен в книге без изменений. Как сказано на первой же странице, все события и лица в повести вымышленные. Так, в принципе, и должно быть, но за художественную достоверность сюжета и характеров можно ручаться. Был ли у засекреченного института под названием «Читануга НИИ. Умора» (то есть «Умное оружие») реальный прототип, роли не играет: всё придумано, и всё полностью правдоподобно.
Книгу Евгения Любина стоило бы перевести на английский язык. Американцам, как мне кажется, было бы небесполезно увидеть себя в таком зеркале. Повесть никого не разоблачает (кому нужны разоблачения, которыми и так полны все газеты?), но в очередной раз убеждаешься, что современное государство — демократическое ли, тоталитарное ли, — неспособно противиться хаосу, даже если до поры, до времени оно выполняет свои функции.
Рассказ ведется от первого лица, а действие происходит в конце прошлого века, то есть тогда, когда книга и писалась. Герою пятьдесят пять лет. Яков Болотов — высококвалифицированный инженер, эмигрант. По роду работы он был связан со спецслужбами, и всё же в Америке его взяли в засекреченный институт. Его сразу нашла советская агентура, ни на один день не терявшая его из виду, и Болотов крутится между успешно шантажирующим его агентом и институтом. Он, конечно, поставляет советским экспертам разнообразную информацию, но в этом-то и прелесть нынешнего бытия: почти все секретные данные можно найти в открытом доступе, а то, что хорошо засекречено, порой никому не нужно, так как огромная часть производимого в НИИ — туфта. Туфта — такой важный предмет, что я приведу целую страницу на эту тему.
«В четверг ‘День Благодарения’, поэтому никакой почты, никаких звонков. Перехожу сразу к тому заседанию. В тот день темой доклада «Нектрона» была электронная система управления. Это часть проекта, за которой я должен следить, и в разработке которой должен участвовать. Поэтому я расслабился, знал, что ответственен за это и все мои замечания пойдут мне в зачет. Проект «Уморы» разбит был на несколько этапов. Первый — ручное управление, второй — полуавтоматика, и третий — полная автоматика. Кругломордый усатый менеджер, Роб Некефероу, лицо которого легко представить в виде круга, весело и бойко рассказывал, как хорошо идет по первому этапу. На заседании присутствовал начальник проекта майор с прямоугольной головой и тихим, вовсе не солдатским голосом. Он неуверенно заметил, что автоматика все равно нужна. Воодушевленный этим замечанием я сказал: ‘Вы ведь все равно в следующей стадии будете делать автоматическое управление, когда участие человека не потребуется; почему бы не сделать это сразу?’ Воцарилась мертвая тишина, будто я сморозил невероятную глупость или выругался. Никита повернул ко мне злое лицо, но смолчал. Я, честно скажу, в тот момент ничего не понял. Что тут такого? И вот в этой напряженной тишине Роб Некефероу прошипел очень тихо, но так, что все услышали: ‘Плохой человек’. Вроде бы никто и внимания не обратил. Мне было неприятно услышать, что я ‘плохой’, но я не взволновался, так как посчитал своей обязанностью сказать об этом. ‘и чего он обругал меня? — спросил я Никиту при выходе из зала, — я же хотел, как лучше… ’ Шуйский ответил мне только у себя в кабинете. Он резко и без улыбки, к которой я уже привык, объяснил, что по проекту должны быть три стадии и не нам это менять. Если сделать все сразу, то компания потеряет большие деньги во второй и третьей стадиях. Основная прибыль компании от доделок и переделок. Ты наступил сейчас на больную мозоль, но это не так критически, как противомеры. Надеюсь, все обойдется» (с. 118).
Но не обошлось. Болотова с проекта сняли, а муки совести — вещь преходящая. «Ведь привык же я постепенно в Читануге к тому, что в какой-то степени, хоть и ничтожной, но приобщен к изготовлению оружия и кровь каждого человека, погибшего в Ираке, Панаме, Сомали и даже в местах, о которых я никогда и не слышал, на моих руках и на душе» (с. 104-105).
Цинизм беспределен. Тем не менее секретность ненапрасна. Какие-то слишком талантливые и проницательные люди время от времени исчезают без следа. Сходство двух систем поразительно, но при этом в Америке девяностых годов можно было жить, а в СССР и России — нельзя. Болотов отказывается брать деньги от советских, так что упомянутая совесть его почти (почти!) чиста. В послеперестроечном хаосе опекающему его агенту пришлось хуже, чем ему: тюрьма, увольнение и прочее. Детали я, естественно, пропущу. Умная, серьезная и невеселая книга захватывает целиком, и всё время хочется знать, что будет дальше, хотя настрой повести не предсказывает счастливого конца: трудно не сорваться, если с первой до последней минуты ходишь по канату. Свои записи Болотов делает на компьютере во время рабочего дня. Быт НИИ незабываем. Перед нами проходит вереница полухалтурщиков, полубездельников, ловкачей, высоких чинов и совершенных ничтожеств (уволить, в принципе, никого нельзя; никто об этом и не помышляет). Однако работа идет, ракеты все-таки стреляют, хотя и не всегда попадают в цель, — институт, как институт
Гораздо менее убедительными показались мне побочные линии в повести. Быть может, они понадобились автору, чтобы подчеркнуть метания и неприкаянность героя. У Болотова в одно и то же время или попеременно три любовницы в дополнение к любимой и вроде бы верной ему жене (есть у них и взрослые дети, и даже внуки). Во всяком случае, связи на стороне пошли прахом (для того, в числе прочего, и придуманы?); только жена и осталась. Мысль о верности жене и о жене как якоре спасения постоянна в книге.
«И вот пришло время, не та же ли это старость, когда другие женщины стали мне неинтересны. Все эти Марты, рыженькие, снова объявившаяся Полина — только остатки прошлых увлечений, тяги к молодым. Теперь это не вызывает во мне энтузиазма, даже удовлетворения от сознания, что я еще могу им нравиться. Мне хорошо с Ринкой, я счастлив, что она вышла из депрессии» (впрочем, это сказано на с. 80, а впереди еще все встречи и беды). А может быть, книгу определяет мысль, что человек не властен противостоять стихии: герой и шпионит на Америку против своей воли и блудит, пусть не без удовольствия, но как-то зря. Поэтому только служебная линия в повести убедительна с начала и до конца (человек оказался не в силах противостоять обстоятельствам), и перед нами настоящая, невыдуманная драма, а любовные отвлечения вписываются в нее с трудом — только доказывают, что не следует быть слугой двух господ. Кто-нибудь еще, скорее всего, помнит романы невероятно растиражированного в СССР Теодора Драйзера (его в Америке тоже читали и поначалу даже экранизировали). Когда он описывал деятельность предпринимателя Каупервуда, следить за сюжетом было интересно, а нескончаемые любовные приключения воспринимались как набивка (потентный мужчина — что и говорить!).
Крах угадывается, самое позднее, к середине повести, но в каком-то смысле он оказался результатом случайности — обстоятельство, которое ослабляет мысль о неизбежности трагедии. Болотов, уроженец Петербурга, дважды летал «домой». Первый визит, еще при советской власти, был деловой командироовкой: он отчитывался перед советскими военными. Но после перестройки, в самое смутное время, он отправился туда с женой по своей воле. Всё в этой поездке было глупостью, включая норковую шубу жены, которую с нее почти сразу сняли на улице. Но Болотову еще захотелось походить по Литейному и на память сфотографировать Большой дом (ленинградско-петербургская Лубянка). Его тут же арестовали, и там же неожиданно появился его советский опекун, слинявший и обозленный. У него были основания бояться Болотова, которому советуют немедленно исчезнуть. Он неохотно соглашается, не вполне осознавая, что творится вокруг и как он опасен бывшему «шефу». Накануне возвращения Болотов выходит на улицу, и ему проламывают голову.
В Америке, куда жена увозит его, его лечат, но он превратился в полуидиота. Последние записи сделаны женой. Впрочем, есть признаки улучшения, и не исключено, что сюжету придумано симметричное обрамление. Он и раньше когда-то попал в аварию и, выздоровев, остался с жуткой дырой в черепе. В самом начале книги рассказано следующее: «После аварии я пролежал в больнице больше месяца, где перенес две операции на голове. Потом почти год проболтался дома, первое время не соображая, что происходит вокруг меня. Не то что моя шпионская, но и всякая другая деятельность, а тем более научная, казались забытым давним прошлым. Как я остался жив — это другая история и я расскажу о ней позже. Через полгода я начал понемногу приходить в себя» (с. 7). Мы, конечно, желаем Болотову выздоровления, хотя логика сюжета вроде бы противится счастливому концу. Гадать бессмысленно: мы знаем только то, что рассказано в книге.
Сила Любина в описании обстановки. Я уже упоминал туфту. В проекте есть роковая слабость: ракеты и самолеты, которыми занят НИИ, не функционируют в дождь, снег, в туман и сумерки:
« — Ты читал, — спрашиваю ровненько, спокойно прихлебывая кофе, — про «Стилс»?
— Да, читал — он в дождь становится видимым.
— А не должен бы, ведь самолет-то невидимка, его радары не должны брать.
— Да, не должны, — он скупо улыбнулся, — не поднимая головы от бумаг. Я уже знаю, не хочет говорить. И я не продолжаю. Он и так сразу догадался, что я напоминаю ему про «Умору», которая не работала не только в дождь, но и в снег, и в туман, и в сумерки. Про ночь и говорить нечего. А может быть, американские военные собираются воевать только в хорошую погоду? Тогда все понятно и с «Уморой», и с «невидимкой». Тепло, сухо, солнышко светит. Наверное, так и надо делать войну, как игру в гольф. А лучше совсем не воевать, никогда. Я за это. И хер с ними, с деньгами» (с. 91).
После такого пассажа в светлое будущее верится с трудом. Спасает лишь то, что по обе линии фронта идут почти одинаковые караваны. В них, конечно, гибнут сотни тысяч людей. Ну, и ладно: новых нарожают (хотя, чем больше мужчин истребляют, тем хуже с рождаемостью, но выведут в пробирках).
Сильная и грустная повесть. А Якова Болотова, который полуобрел дар речи и даже снова научился печатать на компьютере, из НИИ не уволили. Жена возит его на работу. Там он по-прежнему на жаловании, хотя пока производит только полуосмысленные фразы. В долине всё спокойно. На всех фронтах без перемен.
Людмила Улицкая, Моё настоящее имя. Истории с биографией. М.: АСТ. Редакция Елены Шубиной, 2023. 286 с.
Смысл заглавия раскрыт автором в таких словах: «Свое подлинное имя человеку дано узнать только после смерти, когда ангел вкладывает ему в руку белый камень с его настоящим именем». Этот афоризм принадлежит самой Улицкой. Я не очень его понял и не очень в него вдумывался. Скорее всего, имеется в виду, что судить человека при жизни невозможно, так как неизвестно, что он еще хорошего или плохого сделает. В любом случае, к опубликованной недавно книге данная сентенция отношения не имеет.
Об ангелах, чья цель проводить душу умершего из земной юдоли, в книге есть несколько главок, причем первая несколько неожиданная. Два крылатых небожителя воплотились в голубей, спустились на землю и наблюдали за происходящим, а за ними наблюдал кот Гигант. Интригу я пропущу и перейду к развязке: одного из этих ангелов кот сожрал, что грустно, но не очень, поскольку ангел (так сказано в книге) есть у каждого человека, а людей на Земле несметное количество: ангелом больше, ангелом меньше — кто их считает? Да и потом съеденного ангела заменили новым и дали ему то же имя, что и первому.
На издательской странице стоит знак 18+ и предупреждение, знакомое и по другим российским книгам: «Содержит нецензурную брань». Можно только порадоваться, что чистых, краснеющих по любому поводу российских подростков обоего пола оберегают от незнакомых им неприличных слов, но спешу заметить, что нецензурной лексики в книге почти нет. Я наткнулся на нее лишь потому, что привык читать даже самую скучную прозу, о которой пишу, не пропуская ни строчки. На с. 32 промелькнуло слово засранка в применении к себе самой, давней, молодой, но, как сказали бы в полусельском интернате, где я три года проработал учителем по распределению после педагогического института, засранка не матюг («матюгов» и мальчики избегали даже в общении друг с другом, что удивительно).
Один раз (с. 69) процитирована скверная женщина, которая, обсуждая внешность Улицкой, не разобралась, что к чему, и заметила, что та, как всегда, выё--вается, но от цитат куда же денешься? И наконец, на с. 85 Улицкая замечает, что в русском языке нет синонимов для всеобще известных названий для мужского и женского полового органа (и эти названия приводит), но в академическом контексте ни трехбуквенное слово, ни более длинное пятибуквенное как брань не воспринимаются, и я не смутился, но мне, конечно, уже давно 18+. За остальных читателей я не тревожусь: они до таких дальних страниц вполне могут и не добраться. «А что в других языках?» — спрашивает Улицкая. В других языках всё обстоит сверхблагополучно (целые списки), да и в русском тоже: достаточно открыть любой словарь арго или даже некастрированное издание Даля.
Меня больше беспокоят слова, которые я воспринимаю как просторечие: «котлеты пожарила» (с. 224; котлеты возражения не вызывают: я имею в виду глагол); «я постриглась» с. 116; это не опечатка, потому что дальше: «… так я и сегодня пострижена», с. 117 (речь идет не о постриге , а о стрижке): одолжил в значении «взять взаймы» и рядом с ними постоянное употребление качественный в значении «хороший» (о ткани, экскурсии, одежде и прочем). Я знаю: всё это придирки педанта, пуриста. Одалживать у говорят с незапамятных времен, но ведь одеть и надеть тоже смешиваются издавна, а всё равно нехорошо. По- и под- (пошить, пожарить) из той же серии, а мерзкий эпитет качественный пришел из английского, в котором придумали использовать существительное quality («качество») в атрибутивном значении. Не должны ли авторы такого калибра, как Улицкая, придерживаться консервативной нормы особенно сейчас, когда с российского экрана изливаются потоки безграмотной речи? Пусть я 81+, а не 18+, но ведь и Улицкая не в девятом классе.
Больше половины книги составляют мемуарные заметки, иногда любопытные, чаще проходные, и возникает не раз задававшийся вопрос: зачем читателю воспоминания о чьей-то прожитой жизни? Ответов, наверно, несколько. С автором могли происходить события, интересные многим: приключения в экзотических странах, побег из плена, открытия, прорыв к славе. Или автору удается воссоздать редкую по глубине картину взросления, «утраченных иллюзий» и пр. Спектр велик: от Руссо до Бальзака, Толстого и Пруста. Но с Улицкой подобные события не происходили. Она родилась в 1943 году в еврейской семье. В быте этой московской семьи частично (в очень малой степени) и только в том, что касается стариков, сохранились традиционные обычаи, но от бабушек и дедушек она не переняла ничего. Школа, кроме предсказуемых отношений с мальчиками (напомню, что в больших городах мужские и женские школы слили осенью 1954 года), следов не оставила. Карьера биолога довольно быстро ушла в песок, а о становлении Улицкой как признанного автора (самая, конечно, интересная тема) не говорится ничего. Она встречалась со многими известными людьми, в том числе со «знаменитым художником Ильей Глазуновым» (с. 166), но, возникнув на странице, они тут же исчезают. К чему же и для кого же эта часть книги? Сказать трудно, но едва ли Улицкая стала литературным героем своей книги.
Поскольку «настоящее имя» — некий стержень всего повествования, приведу большой отрывок на эту же тему (с. 30-31):
по еврейской библейской традиции
родословие ведут по мужской линии
«Авраам родил Исаака…» и так далее
но женское родословие надежнее —
женщина лучше знает
кто отец ребенка
моя мама выбрала себе имя сама
когда получала паспорт
назвалась заграничной марианной
за красоту и близость к имени мириам
которым ее назвали при рождении
дома ее звали мирочка мируша
она была птичьей хлопотливой породы
по-толстовски «не удостаивала быть умной»
но обладала природным даром радоваться жизни
веселой энергией
и чувством молниеносного сострадания
странная мысль пришла мне в голову
вся семья ходит с какими-то надуманными
именами
мама не марианна а мириам
бабушка наверняка не елена а как-то иначе
по-еврейски дед не борис а бейнус
прадед не ефим а хаим
даже дядя витя был наречен авигдором
но они-то хотя бы знали как их звали по-настоящему
а я ношу свой псевдоним людмила
в честь людмилы княгини чешской
убитой своей невесткой
а настоящего имени своего не знаю
Процитировал я такой длинный отрывок еще и потому, что первые три главы («Об имени», «О теле» и «В сторону любви»), судя по набору, воспроизводят поток сознания. На с. 63, в конце первой главы, набрано заглавными буквами: «ПРИЕМ НАДОЕЛ ДАЛЬШЕ ВСЕ ПО ПРАВИЛАМ». Но до с. 105 почти ничего не меняется— только рубленые строчки становятся длиннее. Кому надоел прием: автору или читателям?
Книга состоит из множества слабо связанных между собой миниатюр, даже если они подобраны на одну тему типа «Женщина, которую почти никто не помнит» и «Ушедшие». Лишь очерк о художнике Сергее Бархине (с. 157-173) заслуживает упоминания. Это действительно очерк, а не выдержка из записной книжки в жанре мимолетностей. Мимолетности и вместе не складываются в целое: промелькнувшие тени, призраки, эфемерида. А последние сто страниц: «Сказочное» и «Шестью семь» (с. 184-283) не вызывают — ничего, кроме смущения. Ясно, что я не самый горячий поклонник Улицкой, но, чтобы не быть обвиненным в критиканстве, приведу одну багатель (с. 230):
«Девочка не заплакала, только пискнула. Пропустила первое человеческое высказывание, которое обычно делается громко, полными воздуха легкими, и расширяет окружающий мир криком. Она как будто знала, что ее мать уже подписала бумагу — отказ от нее. Ведь родившаяся девочка была случайностью и детской глупостью: ее мать, сама пятнадцатилетняя девочка только немного пообнималась с одноклассником, он горячими ладонями обтрогал по всем неприличным местам и как будто и не совершил ничего такого, от чего дети родятся. Не пробил природной обороны. Только потолкался на входе и пометил свое приближение мутным плевком вязкой жидкости. Но девочка-то завязалась, и вот она … Ненужная».
Что тут сказать: бывает, и в книгах о якобы безопасном сексе подробно описано для 18+ и прочих.
Последнее время Улицкая живет в Берлине. Недавно она вернулась из поездки на Канарские острова, где ей вручили премию (с. 285), но, к сожалению, не сказано, какой премии она удостоилась и почему именно на Канарских островах. Надеюсь, что в Берлине она не безъязыка: в детстве ее учили немецкому, да и «русских» в Германии множество, но мечтает она, естественно, «дожить до конца этого военного безумия и вернуться в Москву, на Аэропортовскую улицу в тот привычный и любимый мир, где [она чувствует] себя ‘на своем месте’» (с. 286). До февраля 2022 года мир было, видимо, за что любить. А что до мечтаний пережить безумие, блажен, кто верует.
Но вернемся не в Москву, а к последней книге Улицкой. Я никогда не пропускаю аннотаций: их ведь обычно пишут сами авторы. Или этот претенциозный текст сочинен Еленой Шубиной? Читаем: «Новая книга автобиографической прозы Людмилы Улицкой — это личный, глубоко интимный отчет о встрече человека с самим собой.
Время, ограниченное настоящим, поскольку сам факт будущего подвергается сомнению. Мир, сжавшийся до размеров комнаты, где перечитываются книги, листаются страницы дневника, переживаются старые любови и дружбы. Эмоциональная память включает в себя многое, в том числе и черные дыры на месте дорогих людей, ушедших навсегда. И всё это материал, из которого созданы рассказы и мемуарные очерки, составившие эту книгу».
Откуда это всё? Сжавшийся мир, перечитанные книги, старые любови и дружбы? Мимо, читатель, мимо!
Михаил Гончарок. Серпантин. Boston: мgraphics в сотрудничестве с Chicago: Bagriy & Company, 2022, 394 c.
В этой книге семьдесят два рассказа. Как следует из ссылки на авторское право, они частично или целиком появлялись в печати между 2006 и 2022 годами. Некоторые из них совсем короткие, но большинство в пять-шесть страниц. Быть может, Гончарок включил в сборник всё, опубликованное за шестнадцать лет. О том, чтобы с высоты птичьего полета оценить каждый рассказ, не может быть и речи. Скажу лишь, что, на мой взгляд, сборник бы выиграл, если бы кое-что осталось за его пределами. Многие миниатюры блестящи. Некоторые запоминаются хуже, но всё равно превосходны, но где-то с середины тома иногда появляются рассказы, без которых можно было бы обойтись.
Гончарок обладает редкой способностью превратить в крошечную новеллу описание любого эпизода, любой судьбы, и создается иллюзия, что перед нами картинки с натуры (вроде так всё и было, выдумывать ничего не пришлось: смотри вокруг и запоминай). Эта иллюзия — признак настоящего мастерства. Но когда речь идет о семидесяти двух сюжетах, трудно постоянно оставаться на таком уровне: нигде не переборщить и нигде не поддаться хорошо работающей схеме. Эта ситуация давно известна по полному собранию сочинений таких мастеров короткого жанра, как О. Генри, Аркадий Аверченко и даже Мопассан. Всё хорошо, но запоминается «избранное». Ниже я остановлюсь лишь на некоторых примерах, которые подчеркивают силу Гончарка.
Из рассказа «Василь Васильич»:
«Меня привезли в Сосново ребенком, летом, перед поступлением в первый класс. С шестьдесят девятого года и до самого отъезда из России в девяностом году я жил на даче во время каникул и отпусков — в одном доме на тихой Шоссейной улице, со всех сторон к которой подбирался лес моего детства. Хозяином дачи был Василий Васильевич.
Он работал на местной железнодорожной станции, на полпути между Выборгом, Приозёрском и Сортавалой. Где он родился, крестьянин, как очутился после войны в этой богом забытой деревне — он никогда не рассказывал. Он никогда не рассказывал о Великой войне, за участие в которой ему выделили клочок земли в карельских лесах, — много позднее я узнал, за что. Он не знал, сколько ему было лет. Он родился в позапрошлом веке, и данные паспорта своего, выданного царскими чиновниками, он забыл.
Родители мои, а позже я сам снимали две комнаты у него в доме. Утром, в пять часов, он уходил на свой полустанок и возвращался на закате, и до первых звёзд копался в саду. Он выращивал малину, чёрную и красную смородину, мелкий картофель, огурцы. Он угощал меня плодами своего огорода. Я помню первый раз, когда он встречал нас, своих дачников, в июне шестьдесят девятого… — Здоров! Я — Василь Васильич. А ты кто будешь? Не дожидаясь ответа, он перевёл взгляд на меня. — Здоров! Ты — кто? — Я… Миша. — О! Миха, значить. Мих, ты чёрную смороду будешь? Я боялся его, огромного, нависшего надо мной, пахнущего здоровым чистым потом, и сказал, что — да, хочу. Я ненавидел чёрную смородину» (с. 20-21).
Могучий старик, почти фольклорный дед, немного похожий на тургеневского Бирюка, до последних дней источник неиссякаемой половой энергии (и от молодух отбоя не было), потерявший в 1937 году жену и позже, на войне трех сыновей (а сам вернулся целым и невредимым), люто ненавидевший советскую власть и все ее атрибуты, включая папиросы «Беломор» («наши рабство на пачке увековечили»), он безошибочно оценивал людей с первого взгляда — словом, не то леший, не то былинный персонаж. Рассказчик возвращался к хозяину много лет и даже из Израиля, где живет с 1990 года. И вдруг в Иерусалиме раздался телефонный звонок: из небытия возникла Люся, старая молочница: она сообщила, что Василий Васильевич умер: «Мы шли за гробом все — все его бабы. Похоронили его у той рябины, на нашем кладбище в посёлке. Рябину ты помнишь, да? Я не помнил рябины» (с. 27). Хозяин оставил рассказчику будильник с хромом. «Я не почувствовал грусти, только какая-то холодная лапа легонько сжала мне сердце, сжала — и сразу отпустила». Лишь последний дурак будет дознаваться, так ли всё было на самом деле.
Столь же впечатляет рассказ о другом почти бессмертном герое («Пастор»). Некий пастор и миллионер из американского городка объезжает мир и попадает в невероятные ситуации: в воде не тонет и в огне не горит, а даже спасает взрослых и детей. Гончарок сочетает острое чувство юмора и трагическое видение мира (сочетание это, как многие знают, нередко). Достаточно прочесть рассказ о хасиде ребе Михоэлсе из Житомира, великом ученом и пророке (сюжет кое-чем обязан Булгакову). Он всем предсказал их будущее, и события он тоже провидел. Расстреляли его бравые ребята из Третьего Рейха. «Поражённые эсэсовцы рассказывали друг другу о сумасшедших смертниках, танцевавших в вагонах для скота по дороге в Освенцим. Хасиды праздновали Симхат-Тору» (с. 43).
Гончарок с сочувствием и нежностью говорит о фанатиках добра, даже если они безумны, как некая Фанни, до последнего вздоха верившая в идеалы своей коммунистической юности, идеалы, которые она не растеряла за долгие годы в Гулаге, как никогда не растеряли своей веры ни Василий Васильевич, ни хасиды, куда бы ни вел их по жизни роковой эшелон. А богему и гениальничающих подростков на наркотиках Гончарок не выносит, потому что не выносит всё показное, ненастоящее. Он знает, о чем говорит, так как через этот кошмар прошел сам. (В очередной раз я делаю допущение, что если повествование идет от первого лица, то, события произошли с автором.) Приемный сын рассказчика чуть не погиб от наркотиков, но у истории счастливый конец (хочется верить, что правдоподобный). Я, правда, несколько запутался в именах: жену рассказчика везде зовут Софой, но здесь она Лиза. А вообще-то книга вычитана образцово; лишь по ошибке во фразе крестный путь (с. 61) и в слове недоуменный (с. 100 и 231) поставлены точки над е.
В книге есть рассказы о службе в Советской армии (жуткие рассказы); Гончарок попал в этот ад, потому что кончил институт без военной кафедры) и множество рассказов о родне, все превосходные. Самый запоминающийся, пожалуй, — «Шмандергебец». Шмандергебцем называл автора его дед, считавший единственным удачным делом своей жизни свою женитьбу. «С бабушкой он был знаком с детства и с детства же осаждал ее. Она не любила его, она любила какого-то Яшку из полуподпольной молодёжной организации. … но в середине двадцатых годов Яшка уехал в Палестину, и бабушка с горя вышла замуж за моего деда. Всю жизнь она не любила его, а он её обожал…» (с. 155). Человеком он был совсем немужественным, но последнюю смертельную болезнь принял без сетований и жалоб. И вот почему я не спешу отождествлять рассказчика с автором. В книге есть и миниатюра под названием «Дед», вроде бы тоже о деде с отцовской стороны, но персонажи эти совсем разные, и уже совсем не похож на них дед, умерший от пьянства (с. 382). Есть еще дед, декан электротехнического факультета и старый член партии. Я ничуть не смущен. «Маленький оборвыш» и «Робинзон Крузо» ведь тоже написаны от первого лица, но не о себе же рассказали Дефо и Гринвуд.
В книге, естественно, много этюдов о жизни в Израиле: от очень серьезных до откровенного фарса. Рядом арабские кварталы, можно быть гостем араба, можно знать членов его семьи — всё впустую: евреи пришли на «их» землю, и законные хозяева уверены, что рано или поздно их уничтожат. Не только богема, но и бесцельный туризм раздражает Гончарка, и не тянет его к облюбованным праздным людом местам. «Даже Питером я, с точки зрения близких, пользуюсь странно. Обойдя знакомые улицы, добравшись до первого этажа Эрмитажа и благоговейно приложившись губами к стеклу, закрывающему мумию, подлинную, ту, другую, не мавзолейную, я совершаю круги по городу, встречаясь с друзьями; после друзей я, сопровождаемый недоуменным гомоном родных и знакомых, уезжаю из города в лес. На Карельский перешеек» (с. 100).
И из следующего рассказа: «Хочу в тайгу. В глухомань, куда никому не добраться ни на честном слове, ни на одном крыле. На древнюю заимку, в избу, сложенную из почерневших от времени брёвен, окружённую покосившимся частоколом. Товарища бы себе завёл, медведя там или волка, вместе бы на охоту ходили. Табак бы выращивал сам, а спирт менял бы у староверов, и чтобы их селение находилось под боком, но не очень, впрочем, близко — километрах так в двадцати. К ним бы ещё ходил изредка, когда душа возжаждет беседовать со старцами на теологические темы и учиться писать уставом и полууставом (когда-то сам умел, да всё уже забыл). Желательно, чтобы были староверы беспоповцами, ещё желательнее — чтобы относились к направлению бегунов-странников. Крайне желательно также, чтобы, кроме них, в том краю вообще никого не было — ни властей, ни городов, ни лагерей разного сорта, ни геологоразведчиков, ни бурятов, ни якутов, ни, тем более, чукчей с анекдотами про них дурацкими. И хорошо было бы ещё, если века так с девятнадцатого там, кроме нас со староверами, никто из людей не появлялся бы вообще» (с. 101)
По профессии Гончарок — историк и побывал он в Греции, в пустынном районе бывшего гетто (все евреи погибли), но одна древняя женщина с вытатуированным освенцимским номером на руке живет там, как страж царства мертвых, как миф — незабываемая сцена (с. 104).
До примерно двухсотой страницы книгу можно с одинаковым напряжением читать подряд; остальное — выборочно. Гончарку удается и драма, и патетика, и юмор, и лирика (лирик он несравненный: прочтите крошечный этюд «Танька»). Он родственная душа. Вот автопортрет рассказчика в роли отца (если поверить, что у него и на самом деле шестилетняя дочь): «Я понимаю. Что вырасти на полутонах такого сорта мог только неврастеник; я достиг такого возраста, когда могу спокойно, не дёргаясь, сказать об этом, — и поэтому стараюсь осознанно не повторить закладки тех же кирпичиков сознания в новую душу, душу собственного ребёнка, — и из всех намёков моего детства оставляю нелюбовь к телевизору, недоверие к газетам, старание поговорить — сблизив глаза, по-человечески, не используя никаких категорических императивов, но подразумевая их; с единственным я не могу справиться — с непреодолимым желанием впихнуть, часто безуспешно — сперва в дочь, теперь и во внука — любовь к чтению; я понял, что не могу впихнуть в них собственный опыт, и уже смирился с этим, хотя и не так давно; я осознал наконец — им нужен свой собственный опыт, и они тоже его переживут и, так или иначе, будут, как манную кашу, вкладывать в давящиеся глотки своих собственных детей.
Дочь в возрасте шести лет знает три языка — я и в двенадцать не знал как следует даже одного, своего родного русского. Осознание этого привносит в душу некоторое умиротворение; но я всё равно, внезапно возбудившись к активности, с перекошенным лицом, в самый неподходящий момент внезапно для ребёнка кидаюсь к телевизору — выключить, рвануть шнур на себя, не слышать, не видеть, а потом поймать недоуменный взгляд, и схватить, рывком поднять, прижать, зарычать в окно, щеря прокуренные клыки на низкое серое зимнее небо, на вылезших из своих берлог родственников: моё! Никому не отдам — моё! — и прослыть окончательным психом, и обжалованью не подлежит» (с. 331).
Таков серпантин жизни и судьбы.
Лея Гринберг-Дубнова. На родильном камне. Избранное. Франкфурт-на-Майне: Литературный европеец, 2023. 558 с.
Об этой книге уже писала в «Мостах» Берта Фраш. Поэтому я воздержусь от последовательного пересказа тридцати с лишним очерков (каждый из которых посвящен судьбе людей, связавших свою судьбу с историей еврейского народа и с Израилем) и ограничусь лишь общим впечатлением от прочитанного. Лея Гринберг-Дубнова (ниже ЛГД) много лет работала на радиостанции «Кол Израэль» («Голос Израиля»), и ее очерки — это в основном интервью с писателями (прозаиками, поэтами), журналистами, общественными деятелями и историками. Название сборника отсылает читателя к книге Шломо Эвен-Шошона «Ал авнаим», то есть «На родильном камне» (выражение взято из Библии). В древности ложем роженицы были два камня. Для ЛГД переезд в Израиль не эмиграция, а возвращение домой, репатриация, исход к родильному камню. Все ее герои «оттуда», из пределов бывшей российской империи и бывшего Советского Союза, самой обширной тюрьмы народов в мире.
ЛГД не однофамилица знаменитого историка и общественного деятеля Шимона Дубнова. Она его дальняя родня. Ее детство и юность связаны с Прибалтикой, и именно там, в Литовском гетто, восьмидесятидевятилетнего ученого расстреляли нацисты. «Рассказывают, что он вышел в путь с рукописью подмышкой. А может быть, его просто нельзя было представить [себе] иначе… В Риге еще долго после войны ходили слухи, что его рукопись зарыта на территории гетто…» (с. 127). В книге в основном интервью, но есть и очерки. «Псаломщик еврейской истории (Шимон Дубнов)» — один из них.
Конечно, репатриация; конечно, Эрец Израэль, но до соединения с родиной далеких предков у многих Гулаг или преследования и порой тяжкий, никакой романтикой не овеянный путь адаптации: новая среда, новый язык, новый климат (не мёд и молоко) — всё сначала. Лишь единицы «подготовились» к переезду через полмира и владели ивритом, и лишь некоторые гуманитарии имели навыки, нужные вдали от недобрых, но обжитых мест. Ведь даже знавшие иврит, писавшие и печатавшиеся на нем, привезли в Израиль не слишком хлебную специальность. Сама ЛГД тоже учила и выучила язык на ходу. Был такой советский анекдот, что если с трапа самолета спускается советский репатриант без скрипки, значит, пианист. Но сколько музыкантов, поэтов, историков, журналистов нужно было окруженной со всех сторон врагами крошечной, хотя и оказавшейся вроде бы резиновой стране?
А были и такие, которые с того трапа никогда не сошли. Цви Прейгерзон, сиделец, еврейский писатель: « — Дети, поезжайте в Израиль, — сказал он им. И уже на смертном одре попросил: ‘ Кремируйте, а прах перевезите туда’» (с. 45). И другой, сосланный после лагерей в далекое казахское село. Страшный 1949 год. Страна бьется в многомесячной истерии по поводу семидесятилетия вождя. «Поток приветствий» от гигантских заводов до крошечных домохозяйств. Музей подарков. Собрания и сборы. А этот «простой советский заключенный» (Меир Канторович), тоже из Литвы, выброшен после восьми лет каторжных работ в дикое казахское село, куда попал из тюрьмы в одном нижнем белье, без брюк. Еще один еврейский писатель и мыслитель. Приютила его (после тифа) безграмотная крестьянка из волжских немцев, естественно, тоже ссыльная. Она и стала его женой (с. 49). Так и умер он ссыльным в другом казахском селе.
Не для того, чтобы растравлять раны (они никогда не заживут), а чтобы еще не стало наше прошлое археологией (скелеты и черепа), процитирую воспоминания старой женщины, представленной в книге стихами: «Война вышвырнула меня и сестричку Мэрочку на улицу. Уже убит в погроме папа, мама далеко в концлагере. Родительский дом — недавняя сказка — стоит, как стоял. Но там — немцы. И мы, держась за руки, бродим по улицам Немирова — две голодные девочки. Мне — шесть, Мэрочке — десять. Мы не смеем подойти ни к одной калитке, ни к одному окну. Вот в такое время (лето сорок второго) и родились эти ‘стихи’… ‘Кошка бездомная плачет, / Но кто ее слышит? / А в теплых норах совсем иначе / Живут мыши. … Я наверно, умру под утро. / Я думала — умирать трудно» (сс. 128-29; Алла Айзеншарф).
Поскольку я отказался от идеи заново пересказывать книгу, я ограничусь тем, что представлю персонажей (и далеко не всех) характерными высказываниями для того лишь, чтобы, как обещано, создалось впечатление о людях, чьи имена огорчительно редко известны за пределами тесного круга.
«… порой ко мне приходит мой пятилетний сын и говорит: ‘Мама, давай запишем все мои сны в книгу. Когда мне будет трудно заснуть, я открою ее, выберу сон и засну’» (с. 59; Ася Маргулис). «Он как-то сказал мне, что у знатоков Торы с годами мудрость возрастает. Прикоснуться к этой мудрости приходили раввины, ешиботники, просто религиозные и даже совсем нерелигиозные люди. Я спросил его однажды, имея в виду эту последнюю группу: — Они ищут у вас ответы на свои вопросы? Мне показалось, что он рассердился. — Я ответов не даю, — сказал он. — Я не агитирую, просто отсылаю к первоисточникам» (сс. 84-85; Раби Нахман Морэ-Дин). Какой потрясающий ответ! Много ниже мы вернемся к нему.
«Бледный, измученный, он садился с утра за компьютер и начинал работать. Бывало, откинется на спинку кресла, посидит молча и вновь продолжает писать. И так до позднего вечера. — Почему ты не идешь отдохнуть? — не выдерживала я. Ответ был всегда один и тот же. — У меня нет выхода» (с. 141; Вильям Баткин). Не сразу доходит до нас эта мудрость: у меня нет выхода. Но если бы не были мы когда-то разточительно молодыми, то не было бы и сказки о потерянном и вновь обретенном времени. А еще сказал молодой человек, рано постигший мудрость Баткина: «Выбор ясен и прост, / Если выбора нет» (с. 231; Александр Алон).
Стихов в книге много, и некоторые из них заслужили того, чтобы их услышали многие:
Дед мой — в черной шляпе,
В длинном черном пальто,
Где-то он похоронен,
А где — не знает никто…
Но я гляжу, на Геуле
По-прежнему жизнь бурлит,
Дед мой идет молиться,
Под мышкой несет талит.
Рядом бегут мальчишки —
Это его сыновья,
Мимо бредет старушка —
Это, наверное, я…
— и еще (о Праге; злата Прага):
На фотоснимке, потерявшем цвет,
Огромный храм, стоявший сотни лет,
И подпись — синагога, что была
Хрустальной ночью сожжена дотла.
. . .
Но церковь, как стояла, так стоит,
Но кирха неприступна, как скала,
А синагогу здесь сожгли дотла (с. 180-81 и 177; Нина Локшина).
Слушай, Небо, я боюсь умереть,
Слушай, можно, я еще поживу?
Я смотрю — и не могу смотреть
В полицейскую твою синеву (с. 265; Илья Рубин).
Стихами из этой книги я мог бы заполнить весь свой отзыв. Наверно, так и следовало сделать. Шимон Дубнов, Эли Визель, Антуан де Сент-Экзюпери (есть очерк и о нем) да и неутомимый Анатолий Кардаш (Аб Мише) обойдутся (уже обошлись!) без упоминания их имен в журнальном обзоре. Многие поэты следуют традиционному, рифмованному и белому, стиху (все-таки выходцы из России), а кое-кто пишет верлибром. Среди переводчиков особое место ЛГД уделила Ханоху Дашевскому. Но есть и один перевод с немецкого. Автор — погибшая в Катастрофе Зельма Меербаум-Айзингер из Черновиц. Чудо спасло ее стихи; сама она умерла в декабре 1942 года, не дожив и до двадцати лет.
Склони, о любимый, голову на ладони
И слушай: я пою тебе песню
Я о боли пою, о конце и о смерти.
Я пою об ушедшем счастье (с. 289; перевод Рут Левин).
Григорий Люксембург: «Вот и закончился путь, / Полный утраты и грез, // Боже ты мой, не забудь, / Тех, кто сюда не дошел. / Вот и закончился путь. / Поезд ушел на покой. / Боже ты мой, не забудь, / Тех, кто еще не с Тобой» (с. 293; из очерка о погибшем в гетто Ицхаке Кацнельсоне).
Идиш почти угас в Америке и не в чести в Израиле, а в Европе его душили со всех сторон: сначала ревнители чистоты расы (это ведь, как с пиктами или с вандалами: если некому на языке говорить, то как же ему выжить?), а потом страна дружбы народов. Но не пропустим очерк о чтеце Лейбу Левине, Самуиле Галкине и поэте Ицике Мангере. Мангер: «В Вавилоне языков Советской империи лишь еврейское слово осталось без звука и без отзвука. … [Еврейские буквы], опаленные огнем и поруганные. Растоптанные и оскверненные. Утонувшие в слезах, они не в силах были взглянуть на парадные литеры кирилицы…» (с. 324, 325).
Очерки и беседы, которые составляют эту книгу, постоянно возвращаются к одним и тем же темам: антисемитизм (Испания, Германия, Россия-СССР, современный мир), Катастрофа, абсорбция, войны и потеря близких в Израиле; ненапускное ощущение того, что вернулся после двадцативекового блуждания по враждебному миру домой (хотя в этот дом стреляют со всех сторон) и, конечно, творчество. Глубокая религиозность автора иногда накладывает флёр благочестия на драму, но впечатление цельности, неподдельной искренности и правдивости остается на протяжении всей книги. Конечно, персонажи ЛГД — люди незаурядные, а часто и выдающиеся (изюминки в многослойном пироге), но так и должно быть: с кем же еще беседовать журналисту?
Софья Шапошникова: «Господи Боже, сделай милость, / Чтоб моя мельница не покосилась. / Не покосилась, не захирела, / Чтобы помол был чистым и белым, / Чтобы годился для пышного хлеба / Всем, кто алкает, кто сыт еще не был. // Господи Боже, сделай милость, / Сделай, чтоб печь моя не обвалилась, / Не обвалилась и не остыла. // Не угодила в мою могилу, / Чтобы, когда меня больше не будет, / Долго служила неведомым людям, / Чтобы не зря эта печь возводилась… // Господи Боже, сделай милость!» (с. 395). Что можно добавить к этой молитве?
Книга ЛГД заканчивается ее давнишней (1986 г.) беседой с братом Евгением, литературоведом, поэтом и переводчиком (1949-2019). Его неожиданная смерть, о причине которой ничего не рассказано, осталась незаживающей раной в душе Леи. В семье Дубновых было четверо детей: старший брат, умерший в юности; две сестры и самый младший, Евгений. Сёстры решили собрать все напечатанные произведения Дубнова (ниже ЕД), включая ранние рассказы, и издали в 2001 году в Санкт-Петербурге полный свод его сочинений. Воспроизведу титульный лист: « — ‘ Голос жизни моей…’ Памяти Евгения Дубнова. Статьи о творчестве Е. Дубнова. Воспоминания друзей. Проза и поэзия. Составитель Лея Гринберг-Дубнова». В книге 567 страниц. Более достойного мемориала нельзя себе и представить.
Многообещающий поэт и переводчик, исследователь русской и английской поэзии двадцатого века, ЕД, еще будучи студентом МГУ, репатриировался в Израиль, а позже, отслужив в армии, уехал в докторантуру в Англию, ставшую для него родной и близкой (после Прибалтики, России и Израиля!). Там выходили сборники его стихов (иногда с переводом на английский), там он получил признание и поддержку именитых коллег, но диссертации не закончил и никогда не получил академической должности. Не обзавелся он и семьей. Неудивительно, что жизнь его была нелегкой и негладкой, а признание — вещь эфемерная. Хвалебные отзывы, дружеские рецензии, выступления и публикации — топливо, которое надо подбрасывать в печь изо дня в день, из года в год. Она и потухла, эта печь. Еще ЕД писал роман в надежде прославиться и разбогатеть — несбыточная мечта.
Но в 1986 году будущее виделось в радужных красках. Значительно позже в одном интервью ЕД упомянул случайную встречу с Иосифом Бродским и сказал: «Бродский спас меня своим советом, мимоходным. Я думаю, что его совет спас мне жизнь». К сожалению, он, хотя и намеревался, не вернулся к этой теме, и теперь мы уже никогда не узнаем, от чего требовалось спасение и какой совет, да еще данный мимоходом, оказал решающее влияние на его судьбу. Как мы помним, один из собеседников ЛГД советов не давал, а отсылал к первоисточнику. Может быть, то же сделал и Бродский?
Я очень сожалею, что наши пути никогда не пересеклись. Годами ЕД в сотрудничестве с английским коллегой составлял (и, как я понимаю, составил) двухтомную антологию русской поэзии от Кантемира и дальше в переводе на английский. Он считал, что такие переводы должны быть рифмованными и сохранять строфику оригинала, а издатели (естественно) жаждали свободного стиха. Неужели он переводил всё и всех заново? А жалею я, что мы не встретились, по одной лишь причине. Я ведь полвека занимаюсь в Америке переводом русской классики на английский, полностью разделяю его взгляды на перевод, и мои комментированные тома Лермонтова и Тютчева и кое-какие переводы наших современников хорошо известны. Мой Боратынский вышел через год после смерти ЕД. Нам было бы, что сказать друг другу, и практически я мог бы оказать ему много услуг.
Мемориальный том открывается подборкой семейных фотографий. Масса прекрасных фотографий украшает и книгу «На родильном камне».
Кого из лириков не преследует мысль о смерти и о том, где предстоит истлевать бесчувственному телу! Но я не могу не привести последнее стихотворение Евгения Дубнова, датированное восьмым июля 2019 года:
Я спорил с тенью слов и с отраженьем
Своим в реке, когда ее вода
Была прозрачна, спорил с пораженьем
Всего живого ныне и тогда,
Когда ушли родители. На деле
Моя аргументация была
Безрезультатна, но как птичьи трели,
Как поворот летящего крыла,
Я делал то, ради чего родился,
И в поражении конечном я
Учую органическую милость
Неисчерпаемого бытия.
Так пишут поэты только завещания.