пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ     пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ!

Анатолий Либерман

 

Литературный обзор

 

 

Михаил Ефимов, Джеральд Смит. Святополк-Мирский.  Жизнь замечательных людей 2021.  Москва: Молодая гвардия, 2021.  702 с.

 

Первую полную, основанную на огромном документальном материале биографию Святополк-Мирского написал профессор Джеральд С. Смит («Д. С. Мирский.  Русско-английская жизнь, 1890-1939, 2000»).  Он же опубликовал письма Святополк-Мирского П. П. Сувчинскому.  В книге, о которой пойдет здесь речь, Ефимов называет себя коллегой и другом Смита.  Поначалу они обдумывали возможность перевода английской биографии на русский язык, но отказались от этой идеи.  Тем временем Ефимов и сам вплотную занимался Святополк-Мирским, и в 2019 году издательство Пушкинского Дома Нестор-История выпустило его обстоятельную монографию «D. S. M. / Д. П. Святополк-Мирский.  Годы эмиграции, 1920-1932» (2019).

Решение не переводить английскую книгу, а написать на ее основе новую, было, на мой взгляд, оправданным.  Смит и стилистически, и по существу ориентировался на публику, знакомую с английскими реалиями, но нуждавшуюся  в разъяснениях относительно русской (а потом и советской) жизни, истории и культуры.  У Ефимова перспектива была, естественно, иной.

Существенно и то, что сдержанный, деловой стиль Смита сильно отличается от эмоциональной манеры Ефимова.  В результате получилась новая книга, в полтора раза превышающая размер «оригинала».  Ниже я буду говорить о Ефимове как об авторе тома ЖЗЛ, но сам он, когда возникает необходимость, неизменно ссылается на двух авторов, и два имени стоят на титульном листе.  В любом случае, перед нами русскоязычный вариант биографии Святополк-Мирского, и, чтобы было понятно, что́ я имею в виду, я процитирую большой отрывок из книги — не ради содержания, а ради стиля:

Смерть

У Давида Самойлова в ‘Свободном стихе’ Николай I говорит Пушкину: ‘Пишешь недурно. / Ведешь себя дурно’.                              ‘И, снова прицелив в поэта рыжий зрачок,                               Добавит: — Ужо тебе!..’                                                           

Весной 1939 года Зинаида Гиппиус запишет в дневнике:   ‘Хорошо только то, что хорошо кончается.  Только то и существует действительно (бытие).                                                                     

А так как жизнь (всякого)      кончается худо, какая бы ни была, то и жизнь не существует (призрачна).  Во всяком случае не ‘хороша’.                                                                                  

И позже, летом 1939-го, в том же дневнике: писатель Юрий Фельзен «рассказывал, что у Ходасевича (диагноз еще не поставлен) какое-то моральное разложение: плачет, говорит, что его все покинули…  Но удивляться ли, что боится смерти?  А физические страдания даже такого человека, как <протоиерей> Серг<ий> Булгаков, привели к…‘богооставленности’.  Да ведь не одного его, Боже мой, Боже мой’» (Ходасевич умрет через девять дней.)                         

И ведешь себя дурно, и всякая жизнь кончается худо.  И всегда: ‘Ужо тебе!..’  И еще: ‘не тебе же одному умирать’.

Не одному    тебе, но ведь — и тебе.  Тебе.  

‘Жизнь замечательных людей’ превращается в ‘Смерть замечательных людей’ (у незамечательных, впрочем, тоже).  А у них, у замечательных, моральные разложения.  А еще физические страдания в придачу».

В такой манере Смит не намеревался писать и не писал.  Весь текст Ефимова пронизан цитатами и, как теперь принято говорить, аллюзиями.  Книга напоминает художественное сочинение, но не в манере Стефана Цвейга, Моруа или Ирвинга Стоуна: не беллетристика и не моряк в седле, а ученый и гвардеец, вышибленный из седла и погибший.  Соответствует задаче и стиль изложения.

О жизни Святополк-Мирского может достойно рассказать только тот, кто понял, что речь идет о поистине замечательном человеке, хотя некоторые его поступки находятся на грани безумия, безумия не вдохновенного, а самого, что ни на есть, обыденного.  Трагедия не будет иметь катарсиса, а история — морали.  Михаил Ефимов знает о своем герое всё, и взгляд его трезв и сочувствен.  Моя трудность состоит в том, что я должен представить книгу, а не ее героя, но в кратком отчете провести желанную грань затруднительно.

Святополк-Мирский родился в 1890 году.  Потомок княжеского рода (хотя не столь древнего, как можно заключить из первой части его фамилии), сын знаменитого министра, он получил прекрасное образование дома, в гимназии и в петербургском университете (филология и история), но, следуя семейной традиции, поступил в гвардию.  После революции он воевал на стороне белых, чудом не погиб и эмигрировал.  Он читал и говорил на нескольких языках, из которых лучше всего владел французским и английским.  В Англию он и попал и там неожиданно (для нас) расцвел как блестящий литературный критик и историк литературы.  Он, конечно, был очень талантлив и обладал феноменальной памятью, но критику нужны эрудиция и глубина.  И того, и другого у него оказалось в избытке.

Место Святополк-Мирский, еще неизвестный ни в научных кругах, ни в литературе, получил в Лондонском университете на кафедре славянских исследований.  Тогда такие чудеса были изредка возможны: выбор кандидата зависел от интуиции и доброй воли заведующего.  Нечто подобное случилось и с другим князем, Н. С. Трубецким, впоследствии хорошо известным Святополк-Мирскому по евразийскому движению.  Трубецкой сначала попал в Софию, в университет, а потом получил профессорскую должность в Вене, хотя его немецкий был далек от совершенства.  Теперь на здании Венского университета висит мемориальная доска в честь Трубецкого. 

Благодаря перестройке Святополк-Мирского в России знают, но не более того, и нет нигде никаких мемориальных досок.  Хотелось бы думать, что на родине книга Смита и Ефимова сделает его более широко известным.  К сожалению, времена не те, и не филологу рассчитывать на широкое признание где бы то ни было.

И еще о признании.  Святополк-Мирский написал, среди прочего, первую и превосходную историю русской литературы по-английски (такой и в России не было).  В англоязычном мире она сделалась на десятилетия главным источником знания об этом предмете.  Но в странах английского языка популярностью среди студентов пользовалась в основном германская филология, а славистика всегда была и остается на периферии.  Соответствующие кафедры (порой громко называвшиеся институтами, как в Лондоне) появились в свое время в разных местах, но до 1945-ого года они привлекали небольшое количество студентов, которых в основном интересовало практическое овладение русским языком.  Между войнами этот контингент пополнялся немногочисленными молодыми эмигрантами

 

У Трубецкого, например, бывало на курсах по пять-шесть студентов.  И он, и Святополк-Мирский должны были вести самые разнообразные предметы.  Годы, которые Святополк-Мирский провел в Лондоне, можно назвать Золотым веком русистики в Англии и в Соединенных Штатах.  Вторым пиком стало появление Р. О. Якобсона в Гарварде, но к тому времени Святополк-Мирского уже не было не только в Англии, но и в живых.

Последнее мое небольшое отступление будет о языке.  Святополк-Мирский превосходно владел английским, но одно дело — взгляд извне, а совсем другое — взгляд на интересующий нас предмет изнутри.  У Смита есть любопытные замечания по этому поводу.  Святополк-Мирский говорил и читал по-английски с детства, хотя сообщение подобного рода требует комментария.  Известный нам всем мосье Бопре был «выписан из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла», а в отечестве своем был парикмахером — очередной «француз убогий».  Горячо любимый в семье Боратынских дядька-итальянец, разорившийся торговец картинами, тоже отнюдь не принадлежал культурной элите.  У Рахманинова жила мисс, которую дети ласково называли мисочкой.  Кто учил дома Святополк-Мирского английскому языку, мы не знаем.

Научил хорошо, но англичанином его не сделал и не мог сделать.  По словам Смита (он ссылается на «свидетельские показания»), на таком уровне, как у Святополк-Мирского, английский был из его русских современников только у Набокова и Глеба Струве.  Его словарь и стилистическая изобретательность вызывали восхищение, но до конца жизни он путал предлоги.  То, что попадало в печать, как добавляет тот же Смит, проходило через руки многочисленных редакторов и корректоров (сказанное, но в гораздо большей степени, относится и к Бродскому, который выучил английский взрослым). 

Всё это я говорю не для того, чтобы умалить заслуги Святополк-Мирского, а потому, что знаю вопрос изнутри.  Если не ошибаюсь, Набоков показывал кое-что из написанного сыну, выросшему в Америке.  Английским он владел с детства, но называл его по сравнению со своим русским второсортным, хотя еще и учился в Кембридже.  Рильке писал профессиональные стихи по-французски, но французские поэты не признавали их за французскую поэзию.  Киплинг однажды съязвил, что стиль Джозефа Конрада (поляка) лучше, чем у кого бы то ни было, но все время кажется, будто читаешь перевод (зря, наверно, так сказал, но не нам судить).  Как бы то ни было, самые свои знаменитые сочинения Святополк-Мирский написал по-английски, и написал превосходно.

В книге, кроме двух эпилогов, подробных примечаний (пятьдесят страниц), основных дат жизни Д. П. Святополк-Мирского, краткой, но отнюдь не куцей библиографии, десять глав: «Семья», «Юность», «Две войны», «Эмиграция: Великобритания», «Эмиграция: главные книги» («Новая русская литература», английский Пушкин, «История русской литературы»), «‘Вёрсты’», «Евразия», «Ex oriente lux» [Свет с востока (или Востока?)] и «В СССР».  У Смита оглавление выглядит так: «В России: 1890-1920», «Два призвания», «Две армии», «Вне России» (но этот заголовок имеет хорошо понятный англоязычному читателю подтекст), «Политика», «На пороге», «На спуске» и «Обрыв».

Годы эмиграции Святополк-Мирский провел, как сказано, в Англии, но часто наезжал во Францию, которую любил больше всех стран Запада.  Он никогда не имел семьи, а немногочисленные связи ушли в песок.  Не было у него в Англии и пристанища: он жил по съемным квартирам и гостиницам.  Возможно, сложись его жизнь иначе, не было бы и последних роковых шагов.

Какое-то время казалось, что большевистский режим рухнет, и на обломках самовластья бывшие подсоветские граждане напишут имена непокорившихся.  В эмиграции велись бесконечные дебаты о марксизме, капитализме, структуре будущей власти и «судьбах России».  Российский слон этот шум очень даже примечал, хорошо с ним справлялся и шел своим путем к предназначенной гибели, уничтожая по дороге всех, кого мог, миллионами.  Кто решил, что на миру и смерть красна?

Святополк-Мирский, по его собственному убеждению, родился на сто лет позже, чем следовало.  Но, скорее всего, он никогда не был бы счастлив.  Кроме глупцов и фанатиков, все родились не вовремя, хотя людям, пришедшим в мир в 1890 году, да еще в России, особенно не повезло.  Задним числом всё это очевидно.  Ефимов подчеркивает почти что генетическую связь своего героя с расколом и протопопом Аввакумом (с. 28).  В связи с Аввакумом замечу, что в книге о годах эмиграции Святополк-Мирского есть именной указатель, а в томе ЖЗЛ — нет (таков формат серии), так что читатель может и не заметить глубины познаний Ефимова, его проникновения в материал.  Например, переводчику нет нужды читать книгу Георгия Чулкова «О мистическом анархизме» (1906), а автору Михаилу Ефимову надо знать всё, например, то, что именно тогда юный Святополк-Мирский мистическим анархистом себя и объявил.  «Нынешние ‘тезисы’ Чулкова выглядят непристойно комическими, однако тогда это прозвучало заметно» (с. 62-63).  И он прав.  Жутко видеть, каким вздором успевал заниматься век, отчетливо слышавший шаги Командора, но поступи его не оценивший.  Впрочем, в этом смысле наш век, пожалуй, еще глупее.

Скорее всего, Святополк-Мирский взбунтовался бы в любую эпоху: злая судьба предназначила ему быть раскольником.  К несчастью, он взбунтовался в благополучной (для него) эмиграции, пове-рил (несомненно, поверил) в советский коммунизм, светлое будущее всего человечества.  Евразийские мечтания остались позади.  Он вступил в коммунистическую партию Великобритании, а еще до того решил вернуться в СССР и вернулся.  Остальное предсказуемо: поначалу литературная деятельность (не слишком, впрочем, увлекательная), перевод, плохое понимание тонкостей обстановки, травля, арест по обвинению в шпионаже (обвинение это доказать не смогли, но подозрение (!) осталось) и гибель в должности лесоруба на Колыме.  Там он вроде бы прозрел, но это уже шестой акт.

Поразительно не только само безумие, а то, что героем Святополк-Мирского сделался Ленин, вождь и автор.  Внешне Мирский был чем-то похож на Ленина — обстоятельство, которым он гордился.  Человек сменил кожу: образованнейший, культурнейший Святополк-Мирский, только что из-за границы, стал изъясняться новоязом марксистского литературоведения, то есть несуществующей, призрачной науки, конструкции, повисшей на единственном тезисе, а именно, что любое творчество — это надстройка, зависящая от базиса, то есть от экономической формации: рабовладение, феодализм, капитализм, социализм.

Советские статьи Святополк-Мирского о русской классике (особенно о Пушкине и Боратынском) и английской литературе читать грустно, даже стыдно.  Как ни вдумывается в это наваждение Смит, а еще больше Ефимов, объяснить его невозможно.  Пожалуй, стоит привести комментарий Ефимова к еще домосковскому отзыву Святополк-Мирского (1929) на романы Георгия Иванова и Марка Алданова: «Эстетизация — со стороны, с щеголянием знания анекдотов и сплетен из придворной жизни, к которой ни один из авторов не был допущен и не мог быть допущен.  Мирский не скрывает своего презрения: ‘восхищаются аристократизмом’ — плебеи […], и ‘интере-суются интересным’ — зрители на галерке.  Мирский не принадлежал ни к тем, ни к другим.  Он ощущал себя — по крови и по службе — одним из тех, кому должно вершить судьбы России» (с. 139).  Как бы ни обстояли дела и как бы ставший марксистом-ленинцем Мирский ни презирал разночинцев и галерку, не ему было вершить судьбы России в тридцатые годы прошлого века.

Ефимов, как уже говорилось, подчеркивает чуть ли не генетическую близость Святополк-Мирского к расколу, но он же заметил, что, став взрослым, герой его повествования нигде не вписывался в свою среду, даже в ту, которую высоко ценил.  Кем он был: пожизненным анархистом или — ужели слово найдено — снобом?  (См. по поводу снобизма еще с. 215).  И не потому ли, поддавшись наваждению, упав из князей в самую грязь, он, как все прозелиты, так страстно возлюбил эту грязь: и идейную, и (что совсем уж непостижимо) словесную?  Он с упоением читал Ленина, том за томом.  Как, например, могла нравиться ему книга «Материализм и эмпириокритицизм», эта догматическая ругань, «не роман, а оглобля» (отзыв Чехова о «Фоме Гордееве»).  Кстати, «Фому Гордеева» и «Дело Артамоновых» он тоже принял с восхищением за то, что они так верно отразили распад общества.  Вот, чем кончается влюбленность в классовый подход.

Приведу часть интересного отрывка из книги об английской интеллигенции: «‘Интеллидженсия’, как будет по-русски писать это Мирский, это британские интеллектуалы.  Это его читатели, собе-седники, знакомые.  Некоторые из них восхищали его…  А в целом…  Уже в самом конце своей эмиграции Мирский напишет (а опубликует уже в СССР) о них целую книгу…  В Великобритании эта книга вызовет смесь возмущения с брезгливостью: Мирский предстал неблагодарным гостем.  Хуже того — он, оказывается, смотрел на цвет британского интеллекта сверху вниз!

В 1934 году это было наверняка так [у советских собственная гордость], но и в эмигрантской среде 1924-го это превосходство явно чувствуется» (с. 195).  Замечу между делом, что для иностранцев закономерно понимать, например, Чехова по-своему (и в России на него нет и не было единого взгляда: сошлюсь на пародию Власа Дорошевича «Воспоминания мещанина о Чехове» и толкования Чехова С. Я. Сендеровичем, одним из учителей Ефимова).  То же относится к Достоевскому, якобы открывшему Западу русскую душу.  Может быть, и есть общечеловеческие Данте и Шекспир, но Гёте и Диккенса, не говоря уже о Бальзаке, такой мерой мерить нельзя, так что Святополк-Мирский зря воевал с англичанами, смотревшими на Чехова по-своему — на то они и англичане.

Оценивать журналистскую деятельность Святополк-Мирского трудно потому, что на читателя часто обрушивается поток эффектных парадоксов, а не доказательств: перед нами человек, безоговорочно верящий своему авангардистскому вкусу.  У Ефимова по этому поводу множество справедливых замечаний, например: «Начавши с требования ‘по мере сил отрешиться от своих личных вкусов’ и ‘пытаться выяснить объективную ценность’ современной литературы, Мирский строит текст как объективную процедуру измерения. Измерительных приборов, ‘силомеров’, ‘еще не выдумали’, но он их использует — и вовсю.  Что такое ‘волевая заразительность’ и ‘волевая форма’ — непонятно, Мирский этого не объясняет (и не объяснит), но строит на этом все свои заключения» (с. 275-276).  Грустно бросать камни в человека с такой трагической судьбой.  Однако прав Ефимов, не сбившийся ни на ламентации, ни на панегирик.  Не просто желание, а умение понять Мирского пронизывает всю книгу.

Ефимов замечает, что несмотря на высокомерие, пронизывающее многие заявления Святополк-Мирского о русской аристократии, он судит ее трезво и сурово, ибо принадлежал к ней по рождению.  Свободными от «интеллигентского» мнения, были, как он полагал, в русской литературе девятнадцатого века лишь Толстой и Лесков (с. 303).  Уже очень рано Святополк-Мирский возненавидел не английскую, а русскую интеллигенцию, ибо она, по его мнению, была ответственна за катастрофу 1917 года.  Взгляд этот, скорее всего, страдает упрощением, и Мирский не осознавал, что стихийными бывают только бунты (конечно, бессмысленные и беспощадные), а революцию (если она приходит изнутри) всегда подготавливает гнилая интеллигенция (не Троцкий ли придумал это прелестное словосочетание?).  Потому-то Екатерина и считала Радищева бунтовщиком хуже Пугачева.

«Мирский будет пытаться объяснить англичанам, что история русской литературы — это история литературы, а не история мнений русской интеллигенции, которая на эти мнения — в исторической перспективе — просто не имеет права.  Толстой и Лесков ответственны за славу русской литературы, русская интеллигенция — за величайший позор русской истории».  И дальше: «Мой предмет — литература и те писатели, которые — каков бы ни был их предмет — создали литературные шедевры…  Я не советую читателю воссоздавать социальную историю России второй половины XIX века на основании русской прозы.  Реализм или не реализм, но русская проза, в конце концов, это искусство, искусство — это всегда сотворение, изобретение, если хотите, или отбор» (с. 304).  Тынянов и Эйхенбаум, насколько мне известно, думали точно так же.  Много интересных соображений на эту тему мы найдем и дальше, например, на с. 307.

Взгляды Святополк-Мирского на русскую литературу изна-чально полемичны (как, например, и в книге Набокова о Гоголе).  Сегодня они едва ли кажутся столь революционными, но тогда они не могли не шокировать многих.  Прослеживая события столетней давности, Ефимов, как мне кажется, не спешит с выводами, и если так, то, на мой взгляд, поступает правильно: биография выдающегося деятеля не должна превращаться в суд над ним.  Он только защищает Мирского от наскоков эмигрантской прессы конца двадцатых годов.  Но Святополк-Мирский бросил перчатку обществу.  Не рекламируй он своих почти или уже совсем «большевицких» взглядов, оппоненты вроде Зинаиды Гиппиус не сорвались бы с цепи.

Я вынужден пропустить пересказ почти всей второй половины книги, ибо моя цель не в том, чтобы написать вялое резюме гигант-ского труда Михаила Ефимова.  Жизнь Святополк-Мирского шла под уклон, и я приведу только небольшую выдержку на эту тему: «Мирский был рожден, чтобы командовать.  Начальствовать.  Тут ничего личного: родителей не выбирают.  Только командовать Мирский должен бы не каким-то отдельным полком, пусть и гвардейским, а парадом.  В котором будут и гвардейцы, и поэты, и вообще вся русская литература и культура […].  Он опоздал родиться не на десять лет, … а на сто.  […]  Своей сутью Мирский принадлежал к самому значительному что случилось с русской историей: он был в пушкинском эоне» (с. 638-679).  Он и умер 6 июня, в день рождения Пушкина.

Том, посвященный Святополк-Мирскому, превратился в широ-кое и многоцветное полотно (еще раз пожалею об отсутствии именного указателя), и с моей стороны было бы величайшей нескромностью упомянуть в заключительном предложении необъятную эрудицию Ефимова, глубину его проникновения в избранную тему и блестящий, нестандартный стиль изложения.  Ничего подобного я и не сделаю.  Этим парафазисом я позволю себе закончить.

 

 

Генрих Шмеркин.  Ты и осень.  Кобленц 2023.  546 с.

* Издательство не указано, есть вставка перед титульным листом: «Современная книга.  Поэзия, проза, публицистика».  Сказано, что в книгу вошли произведения, написанные в период с 2017 по 2022 гг.

Грустно писать о Генрихе Шмеркине в прошедшем времени (он умер в июне 2023 года).  Его хорошо знали, читали и хвалили; предисловие к его послеперестроечному сборнику стихов и прозы написал Владимир Войнович.  Не так уж многие прозаики из тех, кто не был к моменту эмиграции (до ли, после ли развала СССР) широко известен дома, а то и за его пределами, попав на Запад, утвердились в литературе (о поэтах и говорить нечего).  «Не так уж много», — красивая фраза.  На самом деле их раз, два и обчелся.  Среди них просиял Шмеркин, обладавший талантом любой эпизод переплавить в остроумную новеллу, и этот его талант тем более поразителен, что он долгое время ничего не придумывал, а как бы бесхитростно делился воспоминаниями.  Инженер, солдат, музыкант (кларнет и саксофон), поэт, невероятно находчивый рассказчик, влюбленный в свою красавицу-жену (которая уехала с ним на Запад из милого сердцу Харькова и оставила его в Германии), — всё это, конечно, о нем самом.  А когда он начинает рассказывать о других людях, краски либо тускнеют, либо приобретают неестественную яркость.

Несколько лет тому назад я писал о более раннем сборнике Шмеркина и полуиронически заметил, что автор, подобно Байрону (по словам Пушкина), постиг только один характер, собственный.  Шмеркин ответил (чуть ли не единственный случай в моей рецензентско-обзорной практике), что я совершенно прав.  Он еще успел прислать мне «Ты и осень», надписав ее «на долгую добрую память», и память моя о нем будет и долгой (пока я сам жив), и доброй.

«Ты и осень» — название киносценария, которым заканчивается сборник.  Речь, конечно, идет об осени и даже о зиме самого автора.  Его жизнь в Германии сложилась несчастливо.  Немецкий он знал плохо, инженерная деятельность была поэтому исключена, а играл ли он где-нибудь, не сказано.  Хотя был он одинок и потерян, почти всё самое главное, что он написал в прозе, он написал в Германии.  Из 546 страниц текста этой книги около четырехсот занимают пьесы и киносценарии, но о них мне судить трудно.  Они на редкость изобретательны, и их тоже окутывает атмосфера не столько трагедии, сколько жестокой неудачи и тоски.  Почти все персонажи — выродки или идиоты, но попадаются и просто неприкаянные люди.

Иногда кажется, что есть среди действующих лиц симпатичный народ, но это обман зрения.  Так, неожиданно возникает беспризорник («Фрачная месть») прямо из колонии Макаренко: несчастный оборвыш стал достойным членом общества, но сколько в нем неизжитого зверства!  Другой сюжет («Живые деньги») превращен в полный злого издевательства фарс.  На заднем плане полубезумная старуха, пережившая Катастрофу, но и все вокруг вроде бы живут в сумасшедшем доме.  Они пришли в фильм из «Золотого ключика» и выращивают (вполне успешно выращивают!) деревья с золотыми монетами.  «Комедия», естественно, кончается крахом.  Если бы не развязка, можно было бы подумать, что нет различия между реальностью и иллюзией.  (Но таков, конечно, и был наш мир: сплошная фантасмагория и мы, притворявшиеся, что сказка — это реальность, а реальность — выдумка.)

Герои Шмеркина меняются мужьями и женами, кто-то веселится, кто-то страдает, но в развязке неизменный позор.  Почти всюду активно действуют музыканты.  Трудность (для меня) состоит в том, что неспециалист может по достоинству оценить пьесу и особенно сценарий, только посмотрев их в театре или на экране.  Сказанное больше относится к фильму.  Пьесы Островского, Ибсена и Шоу и читать интересно.  Чехова надо смотреть в очень хорошей постановке, а киносценарий вроде партитуры, и, чтобы понять его, надо быть дирижером.

Судя по некоторым намекам в тексте, пьесы Шмеркина кто-то в Германии ставил, но мне об этом ничего неизвестно.  Приведу всё же часть выдержки «От автора» из предисловия к сценарию «Ты и осень»: «Уж сколько тех сценариев автор публиковал [они печа-тались в «Литературном европейце»], скольким режиссёрам рассылал — и столичным, и не очень, и по-хорошему, и по-другому, и в любви своей зрительской им объяснялся, и книжками с автографами задаривал, и даже бандюков различных из охранных фирм нанимал…  Всё без пользы.  Каждый киношник, каждый захудалый режиссёришка норовил сам себе сценарий сварганить — чтобы весь гонорар целиком захапать.  А раз так, то корпеть над диалогами и выстраивать мизансцены — считаю делом пропащим… […]  И дай бог, что-бы труд сей никому из нас не пригодился!» (с. 501).  Это уже не на грани, а по ту сторону отчаяния.

Рассказы (первые 150 страниц) посвящены молодым годам автора: Харьков, армия, оркестр, мастерски раскрашенные байки.  Я бы, конечно, хотел, чтобы Шмеркина не забыли.  Желание это, види-мо, из серии утопий.  Вокруг меня художественную литературу почти не читают.  Но если возьмет кто-нибудь в руки этот последний том сочинений Шмеркина, то пусть начнет с рассказа «Родственные связи».  В нем тридцать страниц, и они блестящи.  Эпиграф гласит: «Описанные события никакого отношения к действительности не имеют: что же касается фамилий их участников, то они изменены до неузнаваемости» (с. 23).  К фамилиям я еще вернусь.

Почти всё действие происходит в Харькове, который, как я понимаю, был до распада Союза в основном русскоязычным городом и густо населен евреями. 

В рассказе переплетаются разные сюжеты.  Например, была у автора троюродная сестра Инна Шмеркина (фамилии, как мы помним, изменены до неузнаваемости), популярная певица.  Других Шмеркиных она своими близкими не считала (не снисходила), но случилось так, что отцу Генриха удалось поставить телефон (немыслимая роскошь).  Фамилия их, естественно, попала в телефонную книгу, и им начали звонить бесчисленные поклонники Инны и умоляли передать ей несколько восхищенных слов звезде, пояснив, кто добивается такой чести.  Генрих обещал и не передавал. 

Вскоре после эмиграции он съездил в Израиль, и о чудо!  Инна, оказывается, переселилась туда и сама (!) позвонила ему.  Она, как выяснилось, любит его стихи, а замуж так и не вышла.  «Можете считать меня родственницей», — снисходительно говорит Инна.  ‘Спасибо’, — говорю, — ‘не надо’ …» (с. 53).  Как знакомо: «Меня Наина полюбила!»  Телефонный звонок происходил в 2002 году, а «[в] в 2016 году — царство небесное — Инны (Фаины Марковны Ш.) не стало …» (там же).  Гамлет спросил Лаэрта, что он делал: «Пил уксус, крокодилов ел?»  Похоже, что долгие годы именно такая диета была у Шмеркина.

Еще лучше и серьезнее разработанный сюжет о братьях (близнецах?), почти детектив.  И незабываем уксусно-крокодиловый конец.  Во время своего визита в Израиль Шмеркин почитал свои стихи в нескольких местах.  Впереди домашний «банкет».  «Начинается застолье, я нервничаю.  Дамы, как обычно, нахваливают выпечку друг дружке, делятся рецептами.  Мужчины наперебой цитируют Губермана и Бродского.  ‘Виновника банкета’ будто не существует…  Обычная история.  И я вдруг понимаю, что нервничать не стоит.  И даже наоборот, мне должно быть приятно.  Потому как публика на меня собралась правильная.  И отношение к себе такое — я заслужил; всё должно быть именно так!  Стихи свои выстраданные — как лекцию о международном положении, отбубнил!» (с. 53).  Нет, не должно быть всё так!  Обильна зарубежная нива XXI века, но памятного на ней, взошло не так уж много, и грех нам проходить без любви мимо выросшего.

Если придет кому-нибудь в голову издать сборник русской зарубежной новеллы первой половины XXI века, «Родственные связи» будут его украшением. 

Смех в описании событий чаще всего вызывается несоответствием сказанного ожидаемому.  Например, писатель объясняет интервьюеру, что его и близнеца-брата купали в ванночке (я вспомнил об этом сюжете в связи с «Родственными связями»), и один из них утонул.  До сих пор неизвестно, который: он или его брат (кажется, он).  Смешно (это Марк Твен).  Другой рассказчик, читая медицинскую энциклопедию, обнаружил, что страдает всеми описанными там болезнями, кроме одной специфически женской, и оскорблен: за что такая несправедливость!  Тоже смешно (Джером К. Джером).

Шмеркин был большим мастером этого типа юмора.  Так, мы выясняем, что он достигал грани, за которой ждать уже нечего, дважды: первый раз, когда встретил немыслимой красоты и непередаваемого обаяния женщину (свою будущую жену), а второй — когда съел борщ, лучше которого на свете быть не может.  Сюжет «Красавица и борщ».  Другой случай.  В ансамбле играл подонок и вор, и Шмеркин сумел его выгнать, за что вскоре поплатился, и вдруг много лет спустя встретил его в родном Кобленце.  Вот ведь радость!  «Кусок молодости, кусок Харькова, кусок счастья, кусок мечты!  Лупатый, дерьма кусок, дай я тебя расцелую!» (с. 124).  А то из армейского быта: «Взбежал Яша к полковнику на крыльцо, звонит в дверь, и тут дверь распахивается, и вырисовывается перед ним создание несказанной красоты в одной ночнушке.  Губки пухлые, косы распущены …  И смотрит на Яшу, с женской заинтересованностью, смотрит и улыбается.  И речёт: ‘Вы, молодой человек, наверное, к папе?’  А Яша: ‘Так точно, к вашему папе!’  А она: ‘А как вас звать?’  И тут появляется начштаба собственной персоной в семейных трусах: ‘Анютка, ты что, совсем уж?  Оденься немедленно!’ — ‘Да, папа.  Сейчас’.  ‘Яшей меня звать!’ — нежно-нежно докладывает Яша (то ли Анюте, то ли начштабу» (с. 121).

Шмеркин был наречен Генрихом, но звали его всё детство Геной, и он был уверен, что имя его Геннадий.  Со Шмеркиным, мастером непредсказуемого, остроумнейшего выверта, такое и должно было случиться.

 

Лев Бердников, Цари и евреи: от Ивана III до Николая II.  Очерки.  М.: «Вест-Консалтинг», 2022.  370 с.

 

Книги об истории евреев в какой угодно стране не бывают веселыми, да и любая длинная глава в истории человечества — мерзость: в лучшем случае, слава, купленная кровью.  Не будь в ней Данте, Рафаэля, Моцарта, Пушкина, Ньютона, Эйнштейна и еще немногих из той же плеяды, то лучше бы и не вспоминать вовсе.  «Плохая доля» досталась евреям российской империи (в западноевропейских языках закрепилось единственное заимствование из русского языка — слово погром), но и в других местах не ждали их ни молочные реки, ни кисельные берега.

Россия знала разных царей: то чудовище вроде Ивана Грозного, то тупица вроде Николая II.  Насчет Петра I так и не пришли к соглашению: тут и тиран на бронзовом коне, и Невы державное теченье.  Когда подданным России удавалось сводить концы с концами, то и евреям становилось легче, а когда на троне оказывались злодеи обоего пола, то стиралась грань между жизнью и смертью.  Черный цвет тоже имеет сколько-то оттенков.  Об этом, среди прочего, и рассказывает недавняя книга Бердникова.

Имя автора известно всем, кого интересует история евреев, а интересовать она должна многих, ибо, как давно замечено, там, где евреям плохо, никому не бывает хорошо.  Стиль Бердникова — полная противоположность стилю Семена Резника, крупнейшего знатока истории российских евреев: ни пафоса, ни иронии — почти никакой риторики, хотя отношение Бердникова к описываемым событиям не скрыто ни в одном эпизоде.  Автор предисловия Юрий Окунев верно заметил, что Бердников на редкость объективен и, когда может сказать о том или ином царе доброе слово, всегда говорит его.  И Солженицына он почти везде цитирует бесстрастно, почти только в связи с тем или иным фактом. 

Антисемитизм, как известно, бывает религиозным и расовым: либо евреи заслуживают истребления, потому что они нехристи, либо потому, что плохо пахнут.  Из очерков Бердникова ясно следует, что поначалу преобладал первый момент (и крещение устраняло барьеры), а позднее необычайно усилился второй, хотя никуда не делся и первый.

«Еврейский вопрос» в России обсуждался при всех царях, и евреев упорно травили за нежелание «быть, как все», за якобы добровольную самоизоляцию.  Здравомыслящим людям было ясно, что если дать евреям гражданские права, то уйдет и изоляция, но как же можно было пойти на такой шаг!  Бердников прослеживает этот парадокс из главы в главу.  При одних царях кое-какие права даровались (например, становилась более пористой черта оседлости и уменьшалась или даже кое-где даже отменялась процентная норма при приеме в учебные заведения), и еврейская молодежь толпами покидала гетто; при других права сводились на нет.  Но отменило черту оседлости только Временное правительство.  Хотя российские цари и назывались самодержцами, всесильными они не были и, даже имея добрые намерения, голову на плаху ради евреев класть не собирались, а некоторые разделяли взгляды самых реакционных кругов общества. 

Бердников пишет так называемые популярные книги.  В них ссылки на источники встречаются более или менее эпизодически и лишь изредка выходит на передний план полемика. Масса иллюстраций (портреты исторических деятелей, видовые фотографии и картины бытовых сцен) подчеркивает «популярность» жанра.  Но обширная библиография, названная основной литературой, не привесок и не украшение.  Бердников читал эти книги и чувствует себя в своем предмете свободно, что никого не удивит: он десятилетиями пишет о судьбе российских евреев.

Следуя за главами книги, мы можем бросить беглый взгляд на судьбу евреев при четырнадцати российских царях.  Иван III (на престоле 1465-1505), как и его державные современники в Европе, иудеев не чурался, но при нем возникла ересь жидовствующих, «соблазнившая» многих христиан, и с ней родился не стихийный («народный»), а государственный антисемитизм.  Эта «ересь» срод-ни многим направлениям, известных в ту пору в Европе.  Иван III не был злодеем.  Ярый антикатолик, он осуждал методы инквизиции, но православная церковь становилась всё более воинствующей и нетерпимой. 

Этого царя, человека разумного и прагматичного, больше интересовали дела государственные.  Церковь повела на него успешное наступление.  С жидовствующими расправились образцово, а Василий, сын Ивана III и страшной второй его жены Софьи Палеолог, был человеком иного склада, достойным родителем Ивана Грозного, хотя отец умер, когда будущему грозному царю исполнилось лишь три года.  Странно было бы, чтобы при таком властителе, при котором стоном стонала вся земля, сносно бы жилось евреям.  Был он еще и религиозным фанатиком.  Есть икона с зачином: «О, Великий кормчий Святой Руси, бесов во плоти жидов изнавый…»  Кормчий!  Вот из каких глубин всплыла фраза кормчий коммунизма (тогда же извлекли на свет пышное существительное водительство).  И как схожи были эти кормчии!  «Не беда, что в самой Руси иудеев не было.  Иных неугодных власти сознательно ‘производили в евреи’ и под этим предлогом расправлялись с ними» (с. 38).  И, куда ни посмотришь, массовые казни и «искоренение», причем искоренявшиеся бояре (по советской терминологии, боярская оппозиция!) относились к евреям ничуть не лучше царя.

«Великий государь» умер в 1584 году.  Пропустим полвека: следующая глава об Алексее Михайловиче.  «Тишайший» был царь, но при нем разгулялся Стенька Разин, проведена была церковная реформа Никона и с помощью Богдана Хмельницкого присоединена к России Украина с ее еврейским контингентом.  Бердников тщатель-но рассматривает судьбу разных «иудеев» при российских царях.  Из этой главы, как и из всей книги, можно многое узнать о персонажах более ранних его книг.  За Алексеем возник не всегда предсказуемый его сын Петр I.  Относился он к евреям не хуже, чем другие (мы ведь знаем всё, что было потом).  Зверским антисемитом был Меншиков, и хватит лить слезы перед картиной Сурикова «Меншиков в Берёзове»; его и вообще не за что особенно любить.

При ничтожной вдове Петра Екатерине I делами заправлял имен-но уже не полу-, а едва ли не вседержавный Меншиков.  Однако центральный пункт этой главы — версия о еврейском происхождении Екатерины I.  Удивительно!  Что нам Гекуба-Катеринушка?  А вот ведь даже Савелий Дудаков включился в эту игру.  Бердников отнес-ся к ней с брезгливостью и был, по-моему, прав.  Проблема надумана, решения не имеет, а если бы и имела, то было бы нам от этого ни жарко, ни холодно. 

Дальше еще одна венценосная женщина, Анна Иоанновна.

Непрофессионалам представил ее антисемит Лажечников (читают ли еще «Ледяной дом»?).  Картины жизни Анны до и после ее воцарения среди самых ярких в книге, и глава об этой монархине длиннее и подробнее, чем многие: безумная роскошь, постыдное шутовство, и на его фоне блистательный и несчастный еврей, шут Ян Лакоста, о котором и раньше писал Бердников.  Евреи, как и везде в Европе, при дворе были, но ни в Москве, ни в новой столице им жить, конечно, не разрешалось, так что речь могла идти только об отдельных фаворитах, крещеных и некрещеных.  Среди них выделяется великий финансист Леви Липман.  Но горе было тем, кто переходил из христианства в иудаизм.  Их ждало ауто-да-фе.  Впрочем, сжечь, всех отступников было невозможно; их «просто» карали по всей строгости бесчеловечного закона.

Дщерь Петрова, легкомысленная, но упрямая Елизавета, с непостижимым упорством преследовала всех «сектантов», а евреев из пределов Великороссии изгнала и не давала им там торговать.  Экономика ее не тревожила.  Чуть ли не в пословицу вошла ее фраза: «От врагов христовых не желаю интересной прибыли» (интерес «выгода»; кстати, слово это появилось в русском языке при Петре).  Быть может, стоит добавить, что образованность и талант (независимо от эпохи) прекрасно уживаются с антисемитизмом.  Вольтер, историк Василий Татищев, даровитый поэт Антиох Кантемир, а в более поздние времена Гоголь, Гончаров, консерватор Достоевский, демократ Глеб Успенский, Державин (этот был совсем оголтелым), Александр Блок, не говоря уже о некоторых наших современниках, прошли через жизнь убежденными юдофобами.  За Блока особенно обидно.  Елизавета ненавидела лишь врагов христовых, а крещеных евреев всячески жаловала.  Ливрейные евреи при ней процветали.  Поди разбери этих монархов.  Как уверил себя Николай II, «сердце царево в руцех Божьих».  Ему ли было не знать: такое сердце…

Далее грядет Екатерина II, а значит, узаконенная черта оседлости с Потемкиным, невесть откуда взявшимся великим покровителем евреев.  О Павле принято рассказывать одни ужасы, но не во всём справедлива к нему история.  Этот вздорный самодержец не был злодеем, а евреи могут вспомнить его добрым словом.  После Павла мы оказываемся уже почти в нашем времени: Александр I (Сперанский, а потом, как водится, Аракчеев), в современных выражениях сформулированная идея сионизма, «ритуальные убийства»; Николай I (жуткая фигура, но не худший царь по отношению к евреям).  Кстати сказать, не слишком грешили юдофилией и декабристы, но у них это, возможно, было, скорее, сословное.

Александр II, и «рабство, падшее по манию царя», но, конечно же, не гражданские права иудеям.  Здесь уместно еще одно отступление.  В войнах (русско-турецкой, русско-японской, и, забегая вперед, в Первой Мировой) солдаты-евреи не только участвовали со всеми на равных (не забудет и кантонистов), но и проявляли себя самым наилучшим образом и получали награды, но выслужиться перед Россией нельзя.  А при советской власти Верховный, где только мог, замалчивал подвиги евреев, не давал им звания Героя Советского Союза и положил предел беспартийным евреям в продвижении выше майора.  Обо всём этом существует большая литература, мало кого интересующая, а «народные массы» до сих пор верят, что евреи либо служили в обозе, либо отсиживались в Ташкенте.

Я почти пропущу известный многим конец: царствования Александра III и Николая II.  Погромы, начало массовой эмиграции через океан (поначалу особенно в Южную Америку), дело Бейлиса, Союз русского народа (Николай — убежденный «Союзник»), бесплодные усилия Витте и Столыпина хотя бы в чем-то изменить курс; уход евреев в революцию, но, конечно, тогда еще не к большевикам, а в Бунд («бундовскую сволочь», по деликатному определению Ленина), к меньшевикам и эсерам; Февраль, глоток свободы и несбывшиеся надежды.

В каком-то смысле евреям (а следовательно, и всем в России) катастрофически не повезло с двумя последними Романовыми: непробиваемый реакционер Александр III (и пусть в Париже стоит мост его имени), почти не заметивший, как губительна его политика для устремившейся в капитализм страны, и Николай II, быть может, самый ничтожный правитель за много веков.  Нынче об этом царе принято говорить с умилением («святой»), будто преступный расстрел всей его семьи обезумевшими большевиками обеляет его поступки, к краху и приведшие.

Вроде бы не так уж и много осталось евреев в России.  Наконец-то!  Из обзора истории Бердникова можно извлечь лишь один урок: жить евреям в этой стране невозможно ни при каком режиме.  Что тирания, что смута — всё одно.  Плодотворный мог бы быть союз, но насильно мил не будешь.  Добавим от себя: незачем и стараться.

 

 

День русской зарубежной поэзии 2023.  Составители Алишер Киямов и Владимир Батшев.  Обложка и заставка Юрия Диденко.  Франкфурт-на-Майне, 2023.  153 с.

 

Естественно, что война бросила трагический ответ на сборник, вышедший этой весной в Германии, хотя напрямую теме войны посвящено не так уж много строк.  Уже первого марта 2022 года Владимир Батшев писал, переиначив «старую песню на новый лад»: «Под градом свинцовым / под вечной бомбежкой, / когда только жизнь дорога, / вы нам помогите, ребята, немножко, / и мы пересилим врага» (с. 13).  Тогда, через несколько дней после начала смертоубийственной «операции», кто мог знать, что речь идет о бессрочной мировой войне!  Под стихами Льва Альтмарка не стоит дата, но они, конечно, тоже ранние: «Когда закончится война, / Мы горестно поведаем, / Что неизбывна в нас вина / Перед детьми и дедами…» (с. 44).  И он же писал о стыде: «Его никак не схоронить / В развалах и пожарищах. / С обидой жить и в злости гнить, / И не считать товарищем / Того, с кем мирно пил вино / И хлеб делил с ним поровну. / Вчера…  А всё же как давно! / И как это не здорово…» (там же).  Поразительно, скольких «товарищей» в кавычках и без кавычек отсекла война, о чем знают и скорбят многие.

Со страхом думаешь: а что бы сказал Пушкин? «Спор славян между собою»?  Или вспомнил бы, что тиха когда-то была украинская ночь?  А Тютчев?  Тот бы наверняка подписал какую-нибудь гнусность.  В 1863 году он приветствовал Муравьёва, разгромившего польское восстание.  А вот Лермонтов, уверен, не подписал бы.  Спасибо, что не подверглись они этому искушению.

«Когда закончится война», мы пока не знаем (я пишу эти строки в августе 2023 года), но один ее результат уже известен: почти во всем мире опозорен русский язык.  Так, вскоре после Второй мировой войны немцы, оказавшиеся в Европе, стеснялись в общественных местах вслух говорить друг с другом.  А сейчас стыдно даже признаваться, что ты из России.

Я не мастер решать, кто где первый поэт, а кто второй, но, по-моему, подборка Юрия Колкера — украшение этого «Дня» и была бы украшением любого другого.  В самом начале он говорит: «Уже полжизни я живу за рубежом. / Тут нужно говорить на языке чужом. / Но ведь и там, где мне звезда полей блистала, / Родного языка давно уже не стало» (с. 10).  И дальше в обращении к старому другу:

 

Ты выбрал родное: суму да тюрьму,

Но родины не уберёг, —

Чужбина к порогу пришла твоему

И переступила порог.

Предатели храм превратили в вертеп,

Чужие глумятся над ним,

На лжи чужеродной замешан твой хлеб

И горек отечества дым (с. 10).

 

И прошлого нет и следа:

Искать, мечтать, страдать, не обретать исхода,

Безумствовать в любви, молитве и тоске —

На языке страны, в которой нет народа,

На умирающем безлюдном языке… (с. 12).

 

Не все, конечно, проклинают прошлое: ведь были в нем мы!

 

Колокольный шум с городским,

птичий гомон и волны Днепра…

До поры Киев был моим.

Это было недолго вчера.

В этом городе плач времён

погрузился в чернобыльский ад.

Но бывало счастье и в нём,

потому что нам виделся сад (Берта Фраш, с. 22).

 

 

Всё верно.  Догадались многие из нас родиться в России и сопредельных «республиках».  Снова Юрий Колкер из Петербурга: «Я вырос и город покинул, / Надежды от сердца отринул, / И городу не повезло: / Чертоги клоакой смело» (с. 11).  Живет Берта Фраш в Германии, Колкер — в Англии, а Евгения Басина — в Израиле.  И она вспоминает «эти бедные селенья», «дрожащие огни печальных деревень» бывшей родины:

 

Больны глаза её пустые,

и меркнет, меркнет, меркнет свет:

росинка, родинка, Россия —

теперь пространство буквы «зет».

 

Нельзя дышать, и нечем плакать,

и явь страшней, чем страшный сон,

а там за ним, за этим знаком,

перечеркнувшим горизонт, —

 

тоска заглохшего колодца,

небес обугленная твердь,

моё вселенское сиротство,

её невидимая смерть.

 

Прощайте ж, серенькие кровли,

дымок над гладью ледяной,

прощай, умывшаяся кровью,

своей, но более — чужой,

 

прощайте, медленные реки,

снегов глухая ворожба,

прощай, так страшно, так навеки

 

перечеркнувшая себя

Страна! (с. 47).

 

Где мы это слышали?  А…  «Прощай, немытая Россия…».  Похоже, что ностальгия, старая морока (с рябиной и без нее) излечена раз и навсегда: «Завидую тому, кому мила / Страна, где он живет и родился, /Где пусть он даже и не пригодился, / Но сердцем к ней присох — и все дела! // Когда поют грузины ‘Тбилисо’, / У них глаза становятся другие. / И жалко мне тогда, что ностальгии / По мне не проходило колесо. / Я на другом осела берегу, / И дни мои то веселы, то тяжки, / Но никакие белые ромашки / Я не лелею и не берегу. // Когда во сне я снова в той стране, / Всегда боюсь, что не сбежать оттуда. / Нет, что вы, я чернить ее не буду — / Пускай!  Но только не со мной, не мне» (с. 57-58; Лорина Дымова, Израиль).

Не исключено, что Россия распадается на удельные княжества, а русский язык, перестав быть языком культуры, кое-где сохранится лишь как средство общения.  Разумеется, не впервой предсказывают люди закат Европы и гибель России, но нынче вроде бы и предсказывать нечего.  «Да скифы — мы! Да, азиаты — мы — / С раскосыми и жадными очами».  От них ждать было нечего, и Блок («Скифы»; январь 1918 г) призывал мир опомниться (как мы знаем, не опомнился), а Брюсов в августе 1905 года, то есть в самый разгар революции, откровенно радовался: «Бесследно всё сгинет, быть может, / Что ведомо было одним нам, / Но вас, кто меня уничтожит, / Встречаю  приветственным гимном» — «Грядущие гунны».  И встретил, и вроде бы ничего: обошлось.  Но обошлось ли?  Россия после 1917 года — выжженная земля, и неважно, что мы всё-таки ухитрились вырасти на том подзоле.  И закат Европы (и Запада) состоялся.

В памятном, трагическом цикле Юрий Диденко рассказывает о китайце, бывшем лейтенанте великого кормчего Мао.  Одет китаец замечательно и ловит восхищенный (завистливый) взгляд собеседника.  Он говорит: «Вот мы захотели б —и вас обрядили в шелка, / Но только на это нам нет указаний пока» — и ещё:

На тысячи верст уже наша тайга Уссурийская.

Мы без оружия пришли:

Им потрясать — врожденная вежливость не позволяет.

Как говорит Лао Цзы —

В тапочках мягких ступай,

Пусть соседи поспят!.. (с. 28).

 

Диденко живет в Германии, а Саша Немировский — в Америке.  Вот его полуоптимистический прогноз, изложенный свободным стихом:

«Отменить культуру все-таки не получится. / Она выживет.  Никуда не деться. / Но, вероятно, исчезнет страна. / Увянет, скуксится, / как Древняя Греция, / оставив за собой имена, / героев, поэтов и прочих. […] Постепенно, на четверть, на половину, / упростится язык. / А потом и вовсе уйдет в песок / времени, / потеряв стык с реальностью (с. 77).  Почему не получится отменить культуру?  Мы ещё, конечно, говорим и даже ораторствуем, пишем и сочиняем по-русски, да трудно на нем договориться с миром, с прогрессивным человечеством.

 

Прогулка с немцем по буковому лесу

Не всё, конечно, можно оживить,

Но буковый лесочек вновь зелёный,

В нём нет зверья и некому в нём выть,

Вдоль троп лесных устроены газоны.

 

Весёлых птичек слышен в кронах гвалт.

Весенний день.

Прозрачна тень лесная.

А Юрген скажет: «Это бухенвальд».

И вздрогну я.

А он?

Да и не знаю (Владимир Штеле. С. 27).

 

Не только немцу не понять нас:

 

В скалах, ветрами израненных,

Маков кровавые сгустки.

Место, где с Богом Израиля

Стыдно общаться по-русски.

                   . . .

 

Русский язык — исключение

В форме классических матов

В адрес шахидов ощеренных

И мудаков-демократов (Марк Вейцман, с. 37).

 

Я плохо слышу нетрадиционные стихи, но без пунктуации невольно плыву по течению «голубой воды» Владимира Ханана, держась за уходящие под эту воду рифмы:

 

Я написал вернусь переписал бы но

уже не помню где да и не всё ли равно

патриотизм мне чужд не вспомню ни детали

ни общего свой и не свой везде

хоть иней на висках усах и в бороде

поскольку всё галут нью-йорк париж москва ли

россия ли чечня порой вглядишься где

молдова грузия я толком этих стран-то

не видел знай пишу на русском эсперанто

цветными вилами по голубой воде (с.51).

 

Алёна Тайх (с. 81) пишет на том же эсперанто о сорок первом годе, «когда было и всего», как сегодня в Израиле.  Но есть среди эмигрантов один, которому в марте исполнилось сто лет. 

Это Виталий Александрович Раздольский. 

Мы родились с ним почти в один и тот же день, но он старше меня как раз настолько, чтобы успеть пройти ту войну, уцелеть, прославиться и уехать из России от мести врагов и клеветы друзей.  И трудно ему было поверить,

 

Что не кого-нибудь другого

Оплачет дождик полевой,

Меня, такого молодого,

Сейчас зароют под сосной (с. 33).

 

Но дотащили до санбата и выжил он на радость многих из тех, кто жив и поныне.

Сегодняшняя поэзия — это такой сгусток гнева, боли и отчаяния, что стихи можно цитировать почти подряд.  «Как разговаривать со старыми друзьями? / Что с ними стало за прошедшие годы? / Какая выпала на долю их беда? / У них отравлены и пища, и вода? / Похоже, с ними разминулись навсегда / У мира в сером хламе…» (Сергей Кодес, с. 84).  Это ведь почти слово в слово то, что написал Лев Альтмарк! 

Я сожалею, что не могу привести целиком «Заклинание» Дмитрия Казьмина (с. 90-91), а по кусочкам оно теряет силу.  Вот его конец: «Когда тебя отправят на войну / сквозь ложь и страх и ненависть и злобу / ты разглядишь мою печальную страну… […] / помилуй мою бедную страну, / и если можешь — / не убивай. Храни тебя Господь».

Разумеется, не весь сборник (в нем более сорока авторов) выдержан в одной тональности. Те, кто читал новеллу Олега Приходько (Украина!) о человеке и его героическом коте, поймут, как много вложил он в свой рассказ:

 

А мы с Котом живем, как жили,

не унываем ни хрена,

хотя из нас и тянет жилы,

как и из всех других, война.

 

У жизни милости не просим,

самодостаточны во всем,

мы кашеварим, пылесосим

(сказать по-русски: пыль сосем).

 

Хотя от нас семья сбежала,

друзей исчезло воронье,

мы не опустимся до жалоб

на одиночество свое (с. 102).

 

 

 

И, правда, на что жаловаться: «Есть в заначке две свечи / Погребальные» (там же).  Но не пропустим (в который уже раз) вороньё друзей.

 «День русской поэзии 2023» заметно тоньше предыдущих, и почти все имена знакомы тем, кто следил за этим циклом с самого нача-ла.  Несмотря на сравнительно скромный объем, переводы и здесь представлены с большой, быть может, даже избыточной полнотой.  Последние двадцать с небольшим страниц отданы частично публиковавшимся переводам из Дерека Уолкота покойным Василием Бетаки.  С остроумными «груками» Пита Хейна многие, видимо, встретятся впервые (переводы Давида Сеглевича).

Авторы в книге сгруппированы по алфавиту стран, от Беларуси до Франции, и нет именного указателя. 

Я не знаю, пущены ли сборники в сеть, в открытый доступ.  Если нет, то мы пишем только для самих себя, и овчинка сразу после выхода утрачивает свою ценность.  В любом случае, читателям (особенно за пределами узкого круга участников) не так уж важно знать, где мы живем. 

Если «День» не угаснет (на что я надеюсь), то от новой системы расположения материала, по-моему, следует отказаться, потому что, условно говоря, в списке Австралия всегда будет первой, а Япония последней.  Как ни тасуй антологии подобного типа, всё равно получится попурри, так что лучше не втискивать их ни в какие рамки, а следовать за духом поэтического потока.