пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ     пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ!

Анатолий Либерман

 

Литературный обзор

 

Вспоминая Михаила Леоновича Гаспарова

 

Михаил Леонович Гаспаров (1935-2005) был филологом, по образованию античником («классиком»), но в Институте мировой литературы (ИМЛИ, Москва), где он, по его словам, проработал тридцать лет и три года, он занимался поистине мировой литературой, а русской поэзией особенно; еще он очень много переводил греческих, латинских и западноевропейских авторов (в основном, поэтов).  Он свободно читал по-английски, по-немецки, по-французски и по-итальянски.

Как это обычно происходило с крупнейшими античниками советских времен, он мог произнести речь на языке Платона и Юлия Цезаря, но ни на одном из живых языков.  Позже он более или менее освоился с английским и читал (именно читал) на нем доклады, а речь окружающих понимал с трудом.

Широкая известность пришла к нему после перестройки.  Тогда же начались его беспрерывные поездки по европейским и американским университетам, куда его приглашали славянские кафедры.  Там его привлекали не лекции, которые, конечно, входили в нагрузку, и не бесчисленные конференции на общие темы или приуроченные к столетию Мандельштама и Пастернака, а библиотеки и архивы.  Он много раз исколесил весь мир от Калифорнии до Израиля и долгие месяцы командировок просиживал за письменным столом.  На Западе о новейшей русской литературе часто знали много больше, чем на родине, где книги эмигрантских и вычеркнутых из истории авторов в лучшем случае хранились в спецхранах (например, архив Мандельштама осел в Принстоне) и где среди прочих лженаук десятилетиями царила марксистско-ленинская эстетика, то есть вульгарная социология.  Кроме того, как известно, перестройка вскоре привела к обвалу экономики.  Даже когда Гаспаров стал членом-корреспондентом Академии наук, денег едва хватало на содержание семьи (он, жена и двое детей студенческого возраста).

Образ жизни на людях был не в духе Гаспарова, едва ли не классического интроверта, и аплодисменты, приемы и светские успехи не привлекали его.  К тому же он заикался (хотя в публичных выступлениях этот порок не мешал ему), а с годами стал плохо слышать.  Лучше всего он чувствовал себя в больнице!  Став членом-корреспондентом, а потом академиком, он часто лежал в отдельной палате и мог, когда не мучили процедуры и боли, спокойно читать и даже писать.  В чем-то он напоминал Н. С. Трубецкого (хотя тот как раз свободно владел французским, немецким и итальянским) и был полной противоположностью бурнокипящему, страстному полемисту  Р. О. Якобсону (Трубецкой же считал, что полемика иссушает душу и вдавался в споры только по необходимости).  Я встречался с Гаспаровым в Риме и Сиэтле, оба раза почти случайно, и мои заметки ничем не обязаны этим кратким встречам.

Побудило меня к рассказу о Гаспарове два обстоятельства.  Во-первых, о филологах даже самая начитанная публика не знает ничего.  Где в серии «Жизнь замечательных людей» Фердинанд де Соссюр, Генри Суит, Н. С. Трубецкой, Роман Якобсон и многие другие светочи гуманитарных наук?  Во-вторых, Гаспаров написал о себе книгу, в жанре «прочитанное и запомнившееся».  Книга называется «Записки и выписки» (наиболее полный вариант вышел в 2000 году.  Москва: «Новое литературное обозрение»), а уже после его смерти была опубликована большая подборка его писем («Ваш М. Г.  Из писем Михаила Леоновича Гаспарова».  Москва: «Новое издательство», 2008).  Ниже я не сделаю ни малейшей попытки дать оценку его трудов, а только расскажу о Гаспарове, каким он встает со страниц этих книг, но несколько слов о том, что занимало его всю жизнь, сказать всё же надо.  Ссылаясь на «Записки и выписки», я буду называть эту книгу «З и В».

Гаспарова больше всего интересовало построение стихотворной речи.  В жизни люди стихами не говорят.  Всякая речь подчиняется законам синтаксиса, но стихотворная речь — это речь искусственная, неестественная, а иногда и противоестественная.  Анализ ее правил, законов и закономерностей напоминает анализ формы в музыковедении, и никто не находит ничего предосудительного в изучении законов гармонии и даже таких элементарных вещей, как строение гамм.  Теория музыки не имеет эстетической ценности.  Любой студент консерватории может написать фугу, но Бахом и Шостаковичем надо родиться.

Литературное произведение в отличие от сонаты, фуги и прелюдии, отражает действительность.  «На Западном фронте без перемен» — антивоенный роман, а «Я вас любил…» — рассказ о чувстве, испытанном поэтом.  Но романов о войне и лирических стихов множество, а потрясают именно те.  Почему?  Хотя анализ формы не в состоянии ответить на этот вопрос, приблизить к ответу он иногда может, потому что обнажает прием или систему приемов и благодаря этому показывает их воздействие на читателя.  Разумеется, гораздо легче обнаружить «идейное содержание» оды или повести, чем выяснить, как они «сделаны».  Содержанием старая критика в основном и занималась, а стихи описывались дилетантски — «трогательно, изобретательно» и т. п.  Ситуация частично изменилась в начале прошлого века, и характерно, что группа выдающихся русских критиков назвала себя формалистами.  Это название их частично и погубило.  По мнению советских вождей, занятие формой уводило строителей светлого будущего от насущных вопросов современности.  Слово формализм стало ругательством, материалом для доноса, и литературоведение вместе со всей Россией погрузилось во мглу.  За бессмысленное, ничего не значащее обвинение в формализме где бы то ни было (в живописи, музыке, поэзии) выгоняли с работы и ссылали.

Гаспаров был всего лишь на два года старше меня.  Значит, и ему вдалбливали в голову те же ленинские статьи о Толстом и Герцене и задавали сочинения на те же идиотские темы.  А его с ранних лет интересовала именно форма литературного произведения.  Он прекрасно знал, какие стихи хорошие, а какие посредственные или плохие, но занимался эстетикой в связи с формой, то есть долгое время ходил по острию ножа.  Его кандидатскую диссертацию (1962 г.) на древнегреческом материале чуть не провалили: он прошел одним голосом!  Потом, как известно, стало легче, а еще позже единственно верное учение рассыпалось в прах.  Его теперь и преподают только на Западе, который, похоже, и сам скоро станет прахом.

Среди прочего, Гаспаров много занимался текстологией.  Иногда в бумагах писателя сохраняются варианты того, что известно по публикациям.  Что-то зачеркнуто, и, чтобы понять, как автор пришел к окончательному решению, отвергнутые варианты дают многое.  Восстановить путь к совершенству — занятие небесполезное.  Скорее всего, поэт ли, прозаик ли, был бы раздражен вмешательством потомков в его жизнь.  Но историк литературы ведь без стыда читает и не ему адресованные письма!  Он пытается восстановить ход того, что помпезно называется творческим процессом.  Есть авторы, которые уничтожают свои черновики, а есть такие, которые сразу пишут набело.  В любом случае, архивы существуют.  Гаспаров, хотя, конечно, знал себе цену, был склонен к принижению своих достоинств.  Он пишет (З и В, 27): «Текстология — убедительная подача последовательности зачеркнутых вариантов а, б, в — это тоже не наука, а искусство: Томашевский владел им гениально, я бездарно, а иные даже не знают о его существовании».  Б. В. Томашевский (1890-1957) был одним из «формалистов».  Эта же фраза о нем и о себе встречается в одном из писем.

Изучая поэзию, Гаспаров много переводил и всю жизнь размышлял о трудностях перевода стихов.  Хотя в его статьях и книгах нет искрометности Тынянова и Эйхенбаума (труды этих ученых он знал досконально и очень ценил), любой исследователь поэзии узнает из них много нового.  Но я предупреждал, что филологической стороной дела заниматься не буду, и перейду к тому, что обещал описать, то есть к личности и наблюдениям Гаспарова о жизни.

Письма адресованы Нине Владимировне Брагинской (самая длинная подборка: 1972-2002), Ирине Юрьевне Подгаецкой (1980-2001) и Наталии Сергеевне Автономовой (1983-2001).  И. Ю. Подгаецкая умерла в 2002 году.  Записки и выписки ни к какому жанру не принадлежат: в них запомнившиеся по разным поводам высказывания давно живших людей и современников, цитаты из художественной литературы, журналов, газет и словарей (чаще всего Даля) и собственные мысли обо всем на свете.  Записи расположены по алфавиту, например, А, Автор, … Брюсов, Бабочка, … Злоба дня, … Культура, … Муха-цокотуха, … Ностальгия и т. д.  Читать эти миниатюры всегда интересно, но запомнить, разумеется, невозможно.

«Словарные статьи» перемежаются превосходной прозой, в основе своей автобиографической.  Вставки посвящены семье и детству (с. 71-78) и ответам на вопросы журналистов и анкет (после перестройки в моду вошли разнообразные дискуссии — говори, что хочешь, а в 1950 году — вдруг кто-нибудь еще помнит — была широко разрекламирована свободная дискуссия по вопросам языкознания) (с. 84-112, 305).  Есть главка «Из разговоров с С. С. Аверинцевым» (164-170; удивительно, что познакомившись еще на первых курсах университета, они подружились, но остались на вы; Аверинцев однажды сказал Гаспарову: «Нам с вами, Миша, уже поздно писать воспоминания…» с. 170).

Не могу не привести один эпизод, связанный с ИМЛИ: очень уж он характерен для советской «творческой интеллигенции» и академической жизни: «Однажды дирекция захотела от нашего античного сектора какой-то срочной внеочередной работы.  Я с наслаждением сказал: ‘Никак нельзя: не запланировано’.  Директор — почти просительно: ‘Ну, на энтузиазме: как в ‘Возрождении’, — ‘Возрождение было индивидуалистическое, а у нас труды коллективные’.  Лица окружающих стали непроницаемыми, а мне объяснили, что речь идет о ‘Возрождении’ товарища Брежнева.  ‘В таком случае прошу считать сказанное игрой слов’.  Это было уже при директоре Бердникове — том, который когда-то в 1949 году был деканом в Ленинграде и делал там погром космополитов, а помощником его был Ф[едор] Абрамов, потом уважаемый писатель («З и В» с. 251) … «Братья и сестры» и прочее.

«Записки и выписки» печатались по частям в журнале «Новое литературное обозрение» и пользовались успехом.  Но в любой современной стране с поголовной или почти поголовной грамотностью успех — понятие относительное.  Никто из американских студентов, с которыми я общался, не читал «Тома Сойера»!  И вообще ничего, кроме того, что «проходили» в школе (в основном масса политизированной макулатуры), а программы составляли нечитающие люди в третьем или даже четвертом поколении.  А как дела обстоят в России?  «По анкете ‘Московских новостей’, 32% опрошенных не слышали слова ‘диссидент’.  Тогда же по ‘Комсомольской правде’, многие поступавшие в вузы считали, что Солженицын и Сахаров один и тот же человек.  Я рассказывал сказку маленькому мальчику, на середине сказки он с отчаянием спросил: ‘А что такое царь?’» (с. 126).  «В 1996-м половина жителей России не прочитала ни одной книги» (с. 407).  Замечательный литературовед Оксман, травимый, сосланный, чудом уцелевший, «в письме Чуковскому цитирует: ‘Нас мало, а и тех нет’ (с. 142).  Пусть помнят об этом все, кто жаждет признания и успеха.

Как я уже упоминал, я рос в то же страшное время, что и Гаспаров.  И в его жизни была великая веха, доклад Хрущева (1956 г.) о преодолении культа личности.  Разные люди реагировали на него по-разному.  Например, драматург Евгений Шварц записал в дневнике, что все всё знали, но молчали.  Он был не совсем прав.  Многие притворялись, что не знали, но миллионы людей подлинных размеров кошмара не могли себе и представить.  Гаспаров рассказывает: «… я любил историю и заметил, что в учебнике 4-го класса (том, который будто бы Швабрин писал для Пугачева) Шамиль, с бородатым портретом, был борцом за свободу, а в учебнике для 9-го класса — агентом английского империализма, и что учебник европейской истории между средними веками и новым временем так обезличивался и выцветал в скучные абстракции, что приходило в голову: власть боится истории, а это, по Марксу же, нехорошо.  Потому 1956 год был для меня меньшим потрясением, чем для большинства студентов-сверстников» (с. 269).  Надо было быть Гаспаровым, чтобы сделать такой вывод, но, конечно, лживость всего происходящего осознавалась везде.

Из штрихов той эпохи: «Был в Таллине Белькинд, писал о повестях Белкина (так!), выбрался туда из Средней Азии: в 1949-м ему приказали: ‘Найдите двух космополитов, не то арестуем вас самих’; у него не хватило духа, он пришел, сказал: ‘Вот, один у вас есть, другого ищите сами’.  Пронесло» (с. 369).  А могли бы и зарезать.  Напомню: в 1949 году всенародно, полувсесветно праздновали семидесятилетие вождя: поток приветствий, музей подарков, приоритет русской науки, немыслимый рост Гулага, погромный дух.  Повести Белькинда.  «Воспоминания Лотмана [знаменитого филолога, нашего современника, 1922-1993] — как когда их отправляли на фронт, старый мужик сказал: ‘Погляжу я на вас — и жаль мне вас.  А подумаю я о вас — ну и хрен с вами’» (с. 374).  Вот до таких высот понимания (цинизма?) уже в 1941 году дошли и вправду многие, но иногда кажется, что Гаспаров не раз задумывался: «Жизнь, зачем ты мне дана?»  Его спросили: «Если выбирать, в какой стране и в каком столетии работать, что бы вы выбрали?»  Он ответил: «Я немного историк, я знаю, что людям во все века и во всех странах жилось плохо.  А в наше время тоже плохо, но хотя бы привычно.  Одной моей коллеге тоже задали такой вопрос, она ответила: ‘ В двенадцатом’.  ‘На барщине?’  ‘Нет, нет, в келье’.  Наверно, к таким вопросам нужно добавлять ‘… кем?’  Тогда можно было бы ответить: ‘Камнем’» (с. 335).  Гамлет смотрел на мир более оптимистично: он мечтал забиться в скорлупу от ореха и чувствовать себя повелителем бесконечности.

Своим учителем Гаспаров считал Б. И. Ярхо, выдающегося филолога, естественно, загнанного в сходную скорлупу.  Гаспаров однажды сказал в ответ на соображение, что он отождествляет себя с Ярхо: «Нет, нет, мое к нему отношение проще: я — его эпигон, и вся моя забота — в том, чтобы не скомпрометировать свой образец» (с. 330).  Я не знаю, страдал ли Гаспаров при всех его достижениях комплексом неполноценности и был ли он склонен к депрессиям, но в письмах (с. 29) встречается такая фраза: «Творческих способностей я в себе не чувствую начисто, именно поэтому смолоду сбежал в науку (и в переводы) как в ‘область изложения’ …»  На вопрос о том, причисляет ли он себя к какой-нибудь школе, он ответил ‘нет’ («З и В» с. 338; что, по-моему, прекрасно).  И дальше (там же) на вопрос, кого он считает своими учителями: «Загробно: Б.И. Ярхо (простите за цветаевский стиль’).  В следующий раз напишу: Аристотель».

Приведу наугад два высказывания на тему «Интроспекция» и «Филология»: «Если бы я был критик, я, наверное, в каждом возрасте абсолютизировал бы свой тогдашний вкус, а обо всем, что мне не нравится, говорил бы: пошлость.  Или постарался бы застыть на каком-то вкусе и больше никогда не меняться.  Мне не хочется ни того, ни другого — поэтому, наверное, я не гожусь в критики» (с. 109).  «Цель филолога — узнать, как делаются вещи, возможность переводчика — проверить надежность узнанного» (с. 280).  Вот филологом и переводчиком он и стал.

Трудно решить, было ли у Гаспарова чувство юмора, но иронию он понимал прекрасно.  Закончу я пробег по «Запискам и выпискам» таким эпизодом: «О. Седакова сказала: ‘… Умберто Эко в докладе … очень пространно и патетично рассуждал, что никакой подлинности на свете нет и быть не может.  Но когда пошли обедать, он так вдумчиво вникал в меню, что я подумала: нет, кое-что подлинное для него есть’» (с. 49).  И для контраста с Эко законодательница литературной моды Зинаида Гиппиус.  Из письма Г. В. Адамовичу, другому законодателю: «Сирина [т. е. Набокова] я, извините, не читала: отчасти из страха: а вдруг мне понравится?» (с. 14).  А мы-то, мы-то думаем!  И еще вопрос: что есть истина?  Гаспаров цитирует: « … античные историки чувствовали себя не фиксаторами, а творцами истории [!].  Версии, уже зафиксированные, неотменимы, как законы: их можно только согласовывать в новой версии …  Вопрос ‘Как же на самом деле было при Каннах?’ имел не больше смысла, чем вопрос ‘как же на самом деле было с Анной Карениной?’» (с. 246).

Бесконечная мозаика! Книгу можно (и стоит) перечитывать каждые два месяца.  От автора (8/IV/ 1999): «Последние мои здесь [в Анн Арборе, США] две с половиной недели постараюсь делать «Записки и выписки» для издания книгой.  Тоже невеселая работа: бродить по записным книжкам и смотреть на самого себя» («Из писем», с. 238).

Переписка, хотя в ином жанре, не менее интересна.  В ней рассуждения о литературе, литературоведении, об увиденном в Европе и Америке и об отношении с людьми.  Издана книга образцово.  Каждая из трех частей открывается вступительной статьей, текст снабжен пояснениями и многочисленными фотографиями, а в конце приведен ценнейший указатель имен, например, «Трубецкой Николай Сергеевич, кн[язь] (1890-1938), лингвист, славист; с 1920 г. в эмиграции; профессор Венского университета 173, 200, 225».

Здесь, как и выше, я пропущу мысли Гаспарова о переводе, подготовке статей к печати, а также о структурализме, постструктурализме и деконструкции (о ней и о Жаке Деррида особенно много в третьем разделе).  Интересны заметки о разных людях.  Кое-какие места попали в «Записки и выписки».  Их я частично воспроизведу, так как ничто не характеризует человека ярче, чем его отношение к окружающим.  В связи с великим историком Древнего Рима Теодором Моммзеном, он цитирует: «При всех видимых моих успехах я не добился в жизни того, что нужно.  Внешние обстоятельства заставили меня быть среди историков и филологов, хотя и мое образование и, вероятно, мои способности к этим наукам были недостаточны, и чувство малости сделанного мною не покидало меня всю жизнь» (с. 69; там же в «З и В», с. 375-376).

Об американском литературоведе Саймоне Карлинском, более всего известном как авторе книги о сексуальном мире Гоголя.  Я обнаружил, что развил в себе угоднические — даже не способность, а инстинкты.  Один перегон я ехал вместе с Карлинским, биографом Цветаевой, мало симпатичным человеком, похожим на пенек с розовой лысиной и неумным самохвальством («Когда я начал заниматься Цветаевой, Якобсон сказал, зачем заниматься такой дурой, которая верила в ‘сына Блока — Сашу’ и посвящала ему стихи», — пришлось разговаривать), с. 121. 

И еще уже из другого источника о Якобсоне: «Попутно мне было рассказано, что Якобсон терпеть не мог Америку и — несомненно из-за подсознательного отталкивания — говорил по-английски не только с фантастическим (на англо-американский слух) акцентом: видимо, не мог простить, что в 1940 главные американские слависты, которых никто не помнит, поклялись на долларе не впускать его в американскую славистику…  Рвался в Россию совершенно искренне, но с ребяческим тщеславием хотел автоматически стать академиком, а здесь Виноградов был тверд: только через мой труп» (с. 312; легенда подкрашена, но жестокий акцент был, и в Россию он точно рвался; только американской славистики до него не было, а имелись в наличии лишь несколько ничтожеств и тот доллар).

Я чувствую, что пора остановиться, и делаю это с большим огорчением.  Столько нетривиальных мыслей и наблюдений о самых разных людях от Плиния Старшего до Джойса и от Петрарки до Ольги Фрейденберг (о современниках и говорить нечего)!  О себе Гаспаров писал в самых грустных тонах.  Чего стоит одна такая фраза: «За что меня выбрали в академики?  За безвредность» (с. 330).  И всё же хотелось бы процитировать его оценку С. С. Аверинцева: «… он словно никогда не узнавал того, что знает, а всё в нем было изначально, из воздуха, как в наших Афинах» (с. 38; не то же ли это, что Корней Чуковский, говоря о Жаботинском, назвал  «чем-то моцартовским?») и в разговоре с ним притворяться , будто понимаешь то, чего не понимаешь, невозможно» (с. 366).  Кстати, Жаботинского Гаспаров читал.

В своих ежеквартальных обзорах я стараюсь не так называемые рецензии писать, а рассказывать о прочитанных книгах, и уж, конечно, не рецензии мои очерки из серии «Вспоминая …»  У Гаспарова я прочел в связи с жалобами его корреспондентки на отрицательную рецензию: «Ксантиппа говорил Сократу: что о нас люди подумают?» — он отвечал: ‘разумные не обратят внимания, а на неразумных мы не обратим внимания» (с. 386).  Вот мне бы и хотелось, чтобы разумные люди взяли в библиотеке те две книги, о которых здесь шла речь, и получили бы такую же зарядку мудрости, которую получил я, прочитавший их, сделавший для себя многие «выписки» и не раз жалевший, что не работал я вместе с их автором и не участвовал в его коллективных начинаниях.

 

 

 

Живой Тургенев

 

Ирина Чайковская.  Такой разный Тургенев: к 200-летию со дня рождения.  М., Академический проект, 2018.  215 с.  Илл. Вокруг Тургенева.  М., Академический проект, 2023.  388 с. Илл.

 

Иван Сергеевич Тургенев (1818-1883) оставался центром литературной жизни России на протяжении трех десятилетий, от первых публикаций «Записок охотника» до «Дыма» и «Нови».  Его читали (хвалили или ругали) «все», но критиков, независимо от разногласий, отличал один и тот же прямолинейный подход: вымышленные персонажи (любого автора, не только Тургенева) рассматривались так, как если бы речь шла о реальных людях или о героях бытовых очерков: что Лаврецкий с Базаровым, что Антон-Горемыка и гуттаперчевый мальчик.  Авторов же вели талант, интуиция и верность внутреннему голосу.  У каждого так называемая правда жизни преломлялась по-своему.  Их миром была литература, а не журналистика.

Конечно, полное понимание системы художественных средств большого мастера возможно только при ретроспективном взгляде на его творчество.  Тогда замечаешь и привыкаешь к тому, что если, например, у Достоевского в начале романа появляется князь, то он будет либо ущербным, либо ничтожеством, и что если объявлена свадьба, то она не состоится, а в самый драматический момент произойдет массовая сцена со скандалом.  Труднее осознать, что мертвые души — пожизненно главная приманка для Гоголя (начиная с утонувшей панночки и Вия) и что поэтому неслучайно привлек его авантюрный сюжет о Чичикове, рассказанный ему, по его словам, Пушкиным.  Еще менее заметна формула, которой следовал Лермонтов: чужак разрушает мир, в который он врывается непрошеным («Морская царевна», «Тамань», «Княжна Мери» и пр.).  Формулен и Тургенев, и есть сходство между ним и Лермонтовым, хотя его герой не столько чужак, сколько везде лишний.  В отличие от многих, Тургенев свою формульность, возможно, сознавал.  Путь его героя лежал от полного надежд юноши или молодого мужчины к «лишнему человеку».  Он же и придумал это зловещее словосочетание (повесть «Дневник лишнего человека»).

То ли в советские времена, то ли еще раньше в лишние люди записали всех подряд, от Онегина до Бельтова и Рудина: такое было время, что недюжинным людям вроде бы негде было применить свои способности.  Впрочем, те же критики с восторгом повторяли фразу старухи Изергиль: «В жизни всегда есть место подвигу».  Отчего же бельтовы не воспользовались такой возможностью? Мне кажется, что первым не лишнего, а отстраненного человека описал Боратынский («Разочарованному чужды все обольщения прежних дней», «Я сердца моего не скрою хлад печальный», «Всё мнится, счастлив я ошибкой», — и пр.).  Большим поэтам свойственно открывать мир раньше, чем прозаикам.  Разочарованным и, безусловно, отстраненным был Онегин (мы не совсем знаем, почему). И еще более Печорин.  А Рудин — «уж не пародия ли он?»  Вполне возможно, что частично и пародия.

Вопрос о том, откуда взялся этот тип (то разочарованный, то совсем уж лишний), не может быть решен между делом.  Не исключен элемент случайности.  Байрон всех своих персонажей лепил с самого себя, хрестоматийно байронического типа.  Туманный романтический идеал неразделенной любви породил ставшего лишним Вертера, и по Европе прокатилась волна самоубийств (жизнь стала подражать выдумке).  Боратынский с юности страдал от жестокой депрессии — таким себя и изобразил («Бежит неверное здоровье»).  Лермонтов («Фаталист») считал себя обреченным.  Он и должен был придумать Печорина, хотя иронически отстранился от него (как и Пушкин от своего героя, но тот без всякой иронии).  Примеров множество.  Тем не менее записывать всех от Вертера до Рудина в один полк нелепо.  Тургеневский же герой не бунтующий разбойник и не «сын века», а лишний, то есть неприкаянный и одинокий.

Тургенев в повестях и романах постоянно описывал трагических неудачников.  И, как давно замечено, для него персонажи были важнее сюжета.  Поэтому с его героями и происходят всяческие неожиданности.  Например, мы узнаём, что у Лаврецкого умерла нелюбимая жена (что, конечно, случается в жизни, но выглядит натяжкой в романе) и он может жениться снова и быть счастливым.  Однако вдруг оказывается, что никто не умер и счастье недостижимо.  «Почти внезапно» умирает от родов героиня «Первой любви», и умирает от болезни героиня рассказа «Фауст».  Развязка сочинена наспех; драма во всех случаях незабываема.

Писарев, восхищавшийся разночинцем Базаровым, заявил, что всего убедительнее в «Отцах и детях» смерть героя и что прекрасно видеть, как нигилист превращается в реального человека.  Умирает Базаров (носитель довольно оскорбительной фамилии, которой в реальной жизни не существует) и в самом деле трогательно.  Только зачем ему умирать?  Порезался при вскрытии трупа?  Повторю: в жизни бывает всякое, а в романе (повести, рассказе) ни умереть, ни случайно выздороветь не полагается.  Искуса этого не избежал и Толстой.  По уже в самом раннем варианте намеченному плану Наташа должна была выйти замуж за Пьера.  Поэтому маленькую княгиню пришлось убить при родах, а князя Андрея — на войне.  Эти же две ситуации постоянны и у менее значительных авторов (в дело еще шла скоротечная чахотка, косившая тогда людей тысячами).  В совсем плохих романах и повестях персонажи попадают в железнодорожную катастрофу или под машину.  Умереть литературному герою можно, только выполнив свое назначение, как умирают Макбет и Гамлет.  А Тургеневу надо было завершить сюжет.  Что бы он делал с Базаровым, если бы тот остался жив?   И Инсаров умирает по дороге, и Елена растворяется в дымке, хотя оба они не «лишние» никому, кроме автора.  Гончаров, почти всегда Толстой и всегда Достоевский доводят сюжет до логического конца, а Тургенев обрывает повествование, когда герой ему больше не нужен.  И как умна на этом фоне недосказанность у Пушкина: «По другим известиям узнали, что Дубровский скрылся за границу»!

Вся старая (а после разгрома формалистов и Бахтина и советская) критика была глуха, когда речь шла об «эстетических отношениях искусства и действительности», и Чернышевский, провозгласивший, что прекрасное есть жизнь, глуше всех (он посвятил разбору «Аси» статью «Русский человек на rendez-vous»).  Зато у него имелся рецепт: надо не болтать и переживать (заметим, как рано проник в тургеневскую схему близкий к «жизни» Чернышевский), а делать «дело».  Под делом понималась революция.  Что делать?  Революцию (бунт)!  И Добролюбов, хотя и чуть менее застегнутый на все пуговицы, думал так же.  Ему, как и Чернышевскому, нужны были люди «дела»: вот придет «настоящий день», и перевернут русские инсаровы Русь верх дном.  Так и случилось, но несколько позже.  Тургеневу же подобные люди были чужды и в жизни, и на страницах романов.  Что «делал» Базаров?  Резал лягушек, вскрывал трупы, приставал к Фенечке и как-то не по-базаровски влюбился в женщину с роскошным телом, «хоть сейчас в анатомический театр», то есть в покойницкую, к прозекторам.  (Заметил ли кто-нибудь, как страшно отомстил ему этот анатомический театр?  Наверно, заметил.)

Тургенев прекрасно понял смысл знаменитой рецензии, хотя, как рассказывает Чайковская, в конце жизни признавал, что из всех критических отзывов добролюбовский был самым глубоким.  Что бы ни говорил постаревший Тургенев, Добролюбов и в 1860 году, то есть даже на десять лет позже «Дневника лишнего человека», не осознал сути тургеневского метода и не заметил, как ходулен болгарин Инсаров, хотя и признал, что сражаться с поработителями отечества (в Болгарии хозяйничали турки) — это не совсем то же, что подбивать народ к восстанию против собственного правительства.  Именно это (я имею в виду призыв к бунту) в почти незавуалированной форме сделал на год позже Чернышевский в рецензии на рассказы Глеба Успенского.  И заглавие рецензии — эхо добролюбовского вопроса: «Не начало ли перемен?».

Бороться с судьбой, ломать установленный порядок — это не для Тургенева.  Его стихия — быть «лишним».  Отсюда двойственность «Дыма» (1867), огорчившая и «правых» и «левых».  Писарев пришел в ярость, а Тютчев (давний поклонник Тургенева) расстроился: там, где шумел волшебный лес, теперь «безотрадный, бесконечный дым».  Он надеялся, что дым рассеется и снова зазеленеет «волшебный и родной» лес.  Но после «Дыма» появилась «Новь» (1877), и лес не зазеленел.  Кажется, что в обоих романах Тургенев частично ломал себя.  Оттого вино окончательно превратилось в уксус: знакомые сюжетные ходы, но все они вели в тупик.  «Дым» и «Новь» — вроде бы единственные книги Тургенева, которые давно никто не перечитывает, хотя в обеих много блестящих страниц.

Даль свободного романа претила Тургеневу.  Его стихия — рассказы и повести, а еще он был несравненным лириком и сатириком.  Описания в «Записках охотника» не имеют себе равных (не только «Бежин луг» и «Живые мощи»!), а стихотворения в прозе неподражаемы.  То же относится к любовной линии его повестей.  Мне неизвестен круг чтения современной российской публики, но можно лишь пожалеть тех, кто в юности не прочел «Асю», «Первую любовь» и «Вешние воды», и тех, кто не застывал от смеси ужаса и истомы от «Песни торжествующей любви».  На взрослых эти вещи (сегодня) такого впечатления не производят, но ведь «Таинственный остров» и «Приключения Тома Сойера» тоже надо читать вовремя.  Лишь повести Белкина можно с радостью и удивлением перечитывать в любом возрасте.

Выше я только упомянул сатирический талант Тургенева, и здесь не место развивать эту тему, а она заслуживает внимания.  Взять хотя бы бал у губернатора в «Отцах и детях» (это после Гоголя-то!) или портрет Павла Петровича Кирсанова, классически-тургеневского лишнего человека.  Обвинять Тургенева в том, что его талант ограничен, было бы столь же нелепо, как обвинять Скрябина, что он не писал опер и балетов, а Левитана, — что он не изображал батальных сцен.

В наше некнижное время (поток макулатуры не в счет) Тургенев выжил как великий мастер и неподражаемый лирик.  Не то важно, что он сочинил вхруст зацитированный панегирик русскому языку, а то, как он им пользовался.  Любовь к Тургеневу не требует оправдания.  Не был он во всём образцом совершенства, но кто же был им?  Теперь, почти через полтора века после его смерти, видно, что ни поучения Чернышевского и Добролюбова, ни гневное разочарование Писарева, ни издевательства Достоевского в «Бесах» не причинили Тургеневу ни малейшего вреда.  Исследователи по-прежнему возвращаются к нему не только «ради науки», но и для вдохновения.  Среди них Ирина Чайковская, которая пишет для так называемого широкого читателя, то есть не для литературоведов (хотя, конечно, и для них тоже), а для всех, кому интересен путь одного из лучших европейских писателей девятнадцатого века.

При жизни Тургенев был не только самым известным прозаиком в России (чего ему и не прощали некоторые коллеги), но и самым переводимым русским автором.  Это сегодня тройка Достоевский — Толстой — Чехов так затмила своих предшественников и современников, что других порой и не упоминают.  (Впрочем, нигде не упоминают и своих.  Попробуйте поговорить с молодым и средних лет французом о Стендале или Мериме, а с англичанином — о Троллопе или даже Томасе Харди.)  Связям Тургенева с Западом посвящены очерки Чайковской «Соприкосновения культур, Тургенев и Генри Джеймс: американец на rendez-vous (Генри Джеймс и Иван Тургенев в типологическом контексте)» и «Генри Джеймс и русская община в Париже во главе с И. С. Тургеневым в конце 1870 — начале 1880-х годов».

Джеймса, написавшего очень много, на русский язык переводили, хотя, кажется, заметили в основном только «Портрет женщины».  Чайковская знает Джеймса досконально, а этот роман едва ли не наизусть, и удивительны почти дословные совпадения между ним и тургеневским «Накануне».  Тургенева и гораздо младшего Джеймса многое роднит не только в литературе: оба, хотя и по-разному, прошли жизнь без семьи, и оба полжизни прожили за границей: Тургенев, как известно, во Франции и Германии, а родившийся в Америке Джеймс — в Италии и Англии.  Тургенев свободно говорил по-английски (нечастый случай в те времена) и при встречах с Джеймсом не должен был прибегать к французскому.  Замечу между делом, что обширную литературу о Тургеневе, как и романы Джеймса, Чайковская читала в оригинале.  Джеймс очень любил Тургенева, хотя видел его слабости (их трудно было не заметить).  Тургенев и Запад — живая тема.  Например, в 2015 году в журнале «Acme» (Италия) была опубликована статья о влиянии Тургенева на Вирджинию Вульф (68/2:19-86: итальянская исследовательница, но по-английски).

Нетривиальны и отступления Чайковской.  Одно из них (именно в главе о Джеймсе и Тургеневе) связано с прототипами тургеневских героинь (связь Полозовой из «Вешних вод» и Ирины из «Дыма» с Полиной Виардо).  Столь же интересно предположение, что цельные женские характеры, памятные всем, читавшим Тургенева, могли оказать влияние на Джеймса.  (Есть, по-моему, сходство и в сатирических описаниях, но Джеймс мягче Тургенева.  Например, его героиня пошла смотреть картину Джотто, но забыла дома путеводитель.  Где же висит то, рекомендованное в Бедекере полотно?  Она готова восхититься, но где предмет восхищения?  Тургенев бы написал ядовитую карикатуру.)  Я сожалею, что в сочинениях такого жанра, в котором пишет Чайковская, не принято помещать указатели имен.  А «имен» в ее книге десятки: и «хромой Тургенев» (декабрист, чудом избежавший петли), и В. А. Жуковский, и его сын Павел, и многие, многие другие, и всё, сказанное о них, увлекательно.

Тургеневу было свойственно писать портреты своих героев с себя.  Неудивительно поэтому, что и его ближайшее окружение отразилось в некоторых рассказах, повестях и романах.  Не последнее место в жизни Тургенева занимала его мать.  Иван Сергеевич был младшим из трех братьев.  Средний умер рано, а выжившие оказались во власти вдовы Варвары Петровны.  О ней Чайковская говорит подробно.  Тиранка, хрестоматийная крепостница, была именно такой, какой она представлена в «Муму».  (Хороший рассказ «Муму», но зачем было всё-таки убивать собаку?  Что значила верность слову, данному капризной, жестокой хозяйке?  Я думаю, что не о могучем Герасиме, а о слабом себе написал Тургенев.  Это новелла о слабости силы и неотвратимости трагедии: ведь трагедия мужчины, игрушки судьбы, — главное у Тургенева, и, как сказано, во всех его произведениях характеры убедительнее сюжетных ходов и развязок.)

Мать держала сыновей на коротком поводке, так что Тургенев стал материально независимым лишь после ее смерти, а была она богатейшей помещицей.  Богатство не принесло ей счастья.  Красавец-муж, отец Тургенева (Иван Сергеевич пошел лицом в мать), женился «на приданом».  Сюжет «Первой любви» взят из жизни семьи Тургенева.  По предположению Чайковской, мучительная смерть отца, совсем нестарого человека, и смерть его любовницы, княжны Шаховской, навсегда поселили в Тургеневе страх смерти, хотя мнителен он был не без причины.  (Шаховская, прототип Зинаиды, впоследствии вышла замуж и действительно умерла от родов, но в жизни, повторю, бывает всякое, а повесть — конструкция: в ней всё устроено или, по крайней мере, должно быть устроено по-другому.)  Важнее иное: у Шаховской был незаконнорожденный ребенок.  Что с ним стало?

Здесь возникает один из самых увлекательных сюжетов, исследованных Чайковской.  Кто такая Биби (Варвара Житова), любимая воспитанница Варвары Петровны, девушка, к которой в более поздние годы братья Тургеневы особой любви не питали?  Дочь Шаховской от Сергея Николаевича, взятая нескольких дней отроду в дом Варвары Петровны?  Или внебрачная дочь самой жестокосердной хозяйки?

Надо отметить образцовое владение Чайковской источниками, а источников и исследований великое множество.  В те времена люди писали друг другу многочисленные пространные письма.  Письма часто оставались в домашних архивах и если они связаны со знаменитостями, то теперь, конечно, изданы и изучены.  Не погибли и письма к ним.  Чайковская всё, связанное с Тургеневым, включая и эпистолярное наследие семьи, прочла.  Окончательного ответа о тайне Биби нет.  Скорее всего, едва ли Биби была дочерью Варвары Петровны от домашнего врача, молодого ловеласа Андрея Бернса (фамилия эта памятна потому, что дочь Бернса, Софья Андреевна, стала женой Льва Толстого).  Значит, дочерью Сергея Николаевича?  За что же ее так любила Варвара Петровна?  Других кандидатов вроде бы не обнаружено.  Хотя ответа нет, второй вариант более вероятен.  Его осторожно поддерживает и Чайковская.

Есть события и эпизоды в жизни «замечательных людей», которые известны даже тем, кого эти люди нисколько не интересуют.  Один из них «Пушкин и Дантес», другой — «Чайковский и фон Мекк».  К ним же, я думаю, относится сюжет «Тургенев и Полина Виардо».  Об этом романе (если позволителен здесь термин роман) в книгах Чайковской три главы: «Полина Виардо с разных сторон», «Немецкая нота в истории любви Ивана Тургенева и Полины Виардо» и «Иван Тургенев в 1857-1859 гг.  Полина Виардо, Полинетта Тургенева, Поль Виардо — развитие отношений (на основе переписки)».

Если кто-нибудь еще помнит самый знаменитый роман Жорж Занд, то заметит, что Консуэло во многом списана с Полины Виардо.  Полина была неотразимо некрасива (именно так!), но мужчины теряли от нее голову, будто эта женщина владела любовным напитком.  Была она еще безгранично талантлива (как и ее отец, и старшая сестра, тоже великая певица, но умершая молодой).  Луи Виардо, директор итальянской оперы, женился на Полине, когда той было восемнадцать лет, а ему почти сорок.  Его портреты сохранились и воспроизведены в обеих книгах.  Тургенев был постоянным гостем в семье Виардо и оставался лучшим другом Луи.

Чайковская пишет (2023: 358): «Тургенев прекрасно научился ладить с мужем Полины, используя ‘онегинскую стратегию’: ‘Но вы, блаженные мужья, с ним оставались вы друзья’.  Позднее той же стратегией воспользовался Владимир Маяковский и по отношению к Осипу Брику, и особенно к Михаилу Яншину, мужу Вероники Полонской».  Тургенев делал всё, чтобы «мир» не разгадал истинных отношений во французском треугольнике.  Малоосведомленные люди и не разгадали.  В пьесах «Провинциалка» и гораздо лучше известной «Месяц в деревне» (о них речь идет в очерке «Иван Тургенев в 1850 г.  Жизнь в двоемирье») знакомый треугольник, но «третий лишний», хотя и влюблен, роковой черты переступить не смеет.  Тургенев усердствует, предупреждая сплетню: «Я всегда в своих романах неудачным любовником изображаю себя» (с. 327).  Конечно, в жизни «лишний человек» — это он сам, но в Куртавнеле он лишним не был.  Лишним частично оказался Луи, и немыслимо вообразить, что в этом mе́nage à trois Луи был слеп и глух.  (А уж об Осипе Брике и говорить нечего!)  Хотя и не чета Тургеневу, на расстоянии полутора веков идиотом он не кажется.

Судьба и здесь посмеялась над Тургеневым: он пережил Луи Виардо лишь на несколько месяцев.  Великий мастер слова, Тургенев придумал не только фразу лишний человек, но и другую: жизнь на краешке чужого гнезда.  Вопросом о том, что знал о сложившейся ситуации Луи, сегодня заниматься не стоит: все трое искусно притворялись.  Луи по какой-то причине терпел («рогоносец величавый» — это явно не про него), Полина успешно играла роль верной жены, но трагическая фигура в треугольнике — Тургенев.  Ни в одной строке Чайковская не позволяет себе сказать лишнего, хотя и не сомневается, о ком и о чем «Песня торжествующей любви».  В конце «Песни» героиня ощущает в себе зарождение новой жизни.

Вполне вероятно, что Поль Виардо, впоследствии знаменитый скрипач, — сын Тургенева.  Генри Джеймс писал, что дети в семье Виардо Тургенева обожали.  И вправду вроде бы обожали славного «Тургеля» (он был своим человеком и участвовал во всех домашних развлечениях так же, как в лесных вылазках Луи: оба были страстными охотниками — только Луи не оставил «Записок»), но, став взрослыми, не могли же они не понимать, зачем вечным гостем (отнюдь не нахлебником) жил у них этот странный холостяк, знаменитый русский писатель, шутник и балагур, говоривший на их языке изобретательнее их самих.  А еще Тургенев не придумал ничего лучше, чем послушаться совета Полины, и послать свою незаконную дочь от русской матери (Полинетту) во Францию, где она воспитывалась в семье Виардо (последствия столь катастрофического плана было легко предсказать).  Этот предмет тоже исследован в книгах.

Но не романом с Полиной Виардо прославился Тургенев.  Естественно, что Чайковская описала связи Тургенева с литературным миром.  Здесь особенно важны записки Панаевой и Григоровича.  Пристрастная и злоязычная Панаева терпеть не могла Тургенева, а заодно и его возлюбленную.  И ее мемуары, и ее необъективность хорошо известны, но полузабыты мемуары Григоровича, а Чайковская подробно рассказывает о них.  Тургенев встает со страниц этих воспоминаний совсем непохожим на того, кого изобразила Панаева.  Григорович был членом редакции «Современника», в котором Некрасов играл столь видную роль, и есть в книге очерк (глава) «Иван Тургенев и Николай Некрасов.  Сходство любовных переживаний».  Один из эпиграфов к ней — обращенные к Тургеневу строки Некрасова: «Бог дал тебе свободу, лиру / И женской любящей душой / Благословил твой путь земной».  Некрасов и Панаева — сюжет, лишь внешне сходный с тургеневским, но треугольник был.  Жутко всё это читать.  А тут еще Герцен и Огарев, тоже не пропущенные Чайковской.

Раскол «Современника», вызванный рецензией Добролюбова, — материал для школьных учебников, но нельзя забывать (о чем в книге говорится подробно), что долгое время Тургенева и Некрасова связывала самая искренняя дружба (см. приведенный выше эпиграф!).  В литературных кругах давным-давно гуляет фраза Тургенева, что поэзия в стихах Некрасова даже не ночевала.  Ничего не пропустившая Чайковская, говоря о ссоре Тургенева с журналом (и, соответственно, с Некрасовым), этой фразы не приводит, из чего, я заключаю, следует, что ни в одном из источников она ей не попалась.  Когда, где и кому сказал или написал такое Тургенев?  Если сказал, то, конечно, после 1860 года.  Хорошо бы узнать источник и контекст.  К литературным сюжетам в книге принадлежит и большой очерк «Мария Александровна Маркович (Марко Вовчок) и Иван Сергеевич Тургенев.  История отношений».

Книга 2018 года заканчивается подборкой черно-белых и цветных иллюстраций (там и красавица Панаева, и респектабельный Луи Виардо, и молодой Генри Джеймс, и все, все, все) и тремя лирическими миниатюрами из жизни Тургенева, по стилю напоминающими новеллы Паустовского (такие, как «Ночной дилижанс», «Венок с еловыми шишками» и другие).

Вырос ли из Базарова лопух, вопрос спорный.  Из бесчисленных авторов девятнадцатого века, безусловно, вырос, а Тургенев выдержал конкуренцию со своими великими современниками и не омертвел, как многие другие классики.  Волшебный лес не погиб.  Я уверен, что те, кто прочтут книги Чайковской, захотят перечитать многие места в них, а главное (главное!) самого Тургенева.  Лучшей награды литературоведу нельзя себе и представить.

 

 

 

Евгений Водолазкин.  «Чагин».  Роман.  М.: АСТ, 2022.  379 с.

 

Уже много лет Евгений Водолазкин — один из самых популярных российских беллетристов (главные премии, похвалы критиков, хорошие тиражи).  Я давно прочел первые прославившие его романы «Лавр» и «Авиатор», заскучал, подивился их успеху и забыл.  Но недавно два человека напомнили мне о них как о важнейших событиях современной российской литературы.  Я опять вернулся к обоим, мнения своего не изменил, но решил прочесть последние вышедшие его книги: «Чагин» и «Соловьев и Ларионов».  Они написаны в той же манере, что и все предыдущие, поэтому я рассказу только о «Чагине».

Главного рассказчика, которому двадцать девять лет, зовут Павел Сергеевич Мещерский.  Он не женат, у него придурковатый отец, бесцветная мать и на редкость отвратительная сестра (подросток), девица, занятая похудением.  Годы жизни героя (Исидора Чагина) — 1940-2018.  Павел был знаком с ним, так как оба некоторое время работали в одном архиве.  После Чагина остался дневник, и Павлу поручили этим документом и прочим наследием заняться (задание, вообще говоря, несколько неожиданное).  В памяти сотрудников Чагин остался человеком в футляре, но, как скоро выясняется, таким он был не всегда.  Основная отличительная черта Чагина — его феноменальная память.  Любой текст он, просмотрев, мгновенно запоминал, причем запоминал навсегда. 

По свидетельству Ираклия Андронникова, такая фотографическая память была у Соллертинского, и одна ранняя деталь в книге взята без изменения из этого рассказа.  В целом «Чагин» — петербургский роман, о чем, кроме дворянского имени рассказчика, сразу напоминает легкая стилизация: «Стояла ранняя весна, и в открытую форточку вливался сырой питерский воздух.  Он не был еще теплым, но уже ощущалось в нем что-то незимнее, пьянящее» (с. 16; там же заимствованное у Андронникова).  Кто сейчас так пишет «от себя»?  Фамилия Мещерский явно выбрана по контрасту с «областой» фамилией Чагин.

И сразу же есть намек на то, что автор лежащего перед нами романа — человек из литературной среды.  Чагин-архивист демонстраций своего дара избегал, но однажды воспроизвел по памяти сотрудникам статистическую таблицу.  Этот немыслимый трюк всех потряс, и только стоявший рядом человек заметил маленькую ошибку и прошептал, что Акела промахнулся.  Мы приглашены в клуб, члены которого вставляют в свою речь и опознают цитаты.  Они не только знают, что Акела — вожак волчьей стаи, усыновившей Маугли, но и помнят фразу Акелы о том, что когда-нибудь он не сможет убить буйвола и тогда стая растерзает его.  Я без энтузиазма, но и без возражений принимаю членский билет клуба, хотя моя среда давно отучила меня говорить цитатами из кого бы то ни было.  (Кстати, трудно поверить, что ссылку на Акелу я встретил и у другого автора.  Неужели она стала общим местом?)

Рассказчик не торопится: «На Исидоровом столе — электрочайник.  В ящиках стола нашел пачку индийского чая и ситечко на цепочке.  [Неужели это цитатное ситечко попало в повествование случайно?]  Берешь его за кольцо, а оно интересно качается, как какой-нибудь маятник Фуко.  Засыпал чай в ситечко, погрузил его в чашку и залил кипятком.  … Чай продолжал насыщаться цветом.  … Освободив большую чашку от ложек и вилок, наполнил кипятком и ее.  Ловким движением перебросил в нее ситечко.  Мы молча ждали, пока чай заварится и в ней.  Слушали, как усилившийся дождь барабанил по крыше.  Гость пил чай из чашки с ручкой, а вот мою чашку так просто было не взять.  Пальцы скользили по горячей гладкой поверхности, на сколах ручки — шершавой.  Мне оставалось только ждать, когда чай хоть немного остынет» (с. 22, 23).

Роман полон подобной набивкой (описаниями и целыми эпизодами), нужными только для увеличения объема.  То же происходит во всех книгах Водолазкина.  Критик Лев Данилкин (его мнение о романе «Соловьев и Ларионов» воспроизведено на рекламе в конце этой книги) отмечает «несомненно [опечатка вместо неизменно?] богатое — при этом филологическое ‘тыняновское’ — воображение автора».  Ни на какую из книг Тынянова романы Водолазкина не похожи ни одной строкой.  Детали Тынянова всегда функциональны.

Крошечную квартиру Чагина передали во владение Архиву.        Мещерский покидает родительский дом и переезжает «по месту работы», «к Чагину».  Идет описание дневника, то есть жизни Чагина: убогое детство в Иркутске (поэтому обошлось без эвакуации); отец, бросивший семью, — всё подробно и скучно.  Школа (уже частично совместное обучение: его ввели осенью 1959 года, когда Чагину было четырнадцать лет), нечто вроде влюбленности в одноклассницу, о которой она, возможно, никогда не узнала, но об этой полумифической Лене Царевой неоднократно вспоминает Мещерский. Выше речь шла о богатом, тыняновском воображении автора.  Чтобы никогда к этому предмету не возвращаться, приведу еще одну цитату: «Когда я уже подумал, что составил о детстве Чагина более или менее полное представление, то тут, то там на полках стали возникать новые коробки с бумагами и фотографиями.  Они именно что возникали — там, где прежде их вроде бы не было.  В одной из коробок я нашел обертку от эскимо: плотная бумага, в центре — пингвин.       Внутренней стороны обертки я коснулся языком.  Сладость ее ушла.  Как уходит, подумалось мне, сладость пережитого» (с. 30).  Что тут скажешь?  Верно.  Всё проходит.  Два раза одно эскимо не съешь.

На этом месте начинаются приключения рассказчика: кто-то ходит по крыше и даже заглядывает в окно чагинской квартиры.  Тайна скоро будет разгадана, а пока мы читаем студенческие конспекты Чагина, зачем-то хранившиеся всю жизнь.  Чагин — студент философского факультета ЛГУ.  О его более поздних школьных годах, переезде из Иркутска в Ленинград, приемных экзаменах и прочем не сказано ничего.  Здесь автор применяет некоторое остроумие, так как обнаруживает цитату из неопознанного источника: «Материалистический подход к человеческой памяти наглядно демонстрирует, что важнейшее ее свойство — запоминать» (с. 33).  Возможно, пародия на афоризм: «Самое дорогое у человека — это жизнь». 

Как бы то ни было, сам Чагин о свойстве своей памяти не подозревал (что, на мой взгляд, невероятно) и обнаружил его случайно: в своей курсовой работе он дословно воспроизвел работу профессора Спицына, приняв его текст за свой собственный.  Дальше происходят совсем уже фантастические события.  Чагин без запинки повторяет текст доклада, сделанного деканом.  Декан (идиот по меркам любого и тем более 1958 года) в восторге (даже плачет) и спрашивает Спицына, мог ли бы тот запомнить доклад своего декана.  Нет, не мог бы.  Спицына увольняют, а декана назначают новым ректором ЛГУ (!).  Какой-то немыслимый вздор!  В те годы ни за что, ни про что профессоров не увольняли и ректоров скоропалительно не назначали.  И, кроме того, куда делся академик Александров?  Действие ведь происходит в реальном Ленинграде, а не на Лапуте.

Как бы то ни было, Чагин подружился со Спицыным, исследователем буржуазных теорий памяти.  (Были такие?  Вполне возможно.  Если были, их требовалось разоблачать в свете учения Павлова.  Но я подозреваю, что всё это Водолазкин придумал: плохой год 1958-ой, но всё же не 1948-ой.)  Фронду о том, что не бытие определяет сознание, а наоборот, я пропущу: трава на этом участке вытоптана давно и полностью.  Как бы то ни было, после увольнения Спицына взяли на профессорскую должность (но в основном для исследования памяти) в Первый Медицинский институт, во что тоже трудно поверить.  Этот институт славился особенно зловредным отделом кадров.  Профессора, выгнанного из университета по идеологическим причинам, никогда бы не взяли туда на работу, да еще, как прежде, профессором.

Дальнейшие события развиваются стремительно.  Феноменальная память Чагина — находка для органов, и его вербуют в осведомители два гебиста: главного зовут Николай Петрович, а второго — Николай Иванович.  Почти одинаковые, незапоминающиеся имена понадобились, видимо, для того, чтобы придать жуткому событию оттенок клоунады.  Получилось нечто  вроде Бобчинского и Добчинского.  Чагина соблазняют квартирой в Ленинграде и штатной должностью в библиотеке, и он, не вполне понимая, куда попал, соглашается.  Его задание — посещать заседания «безвредного Шлимановского кружка, где речь идет преимущественно о Трое и о том, кто ее раскопал» (с. 47).  Заодно Чагину предложили запомнить вымышленное описание его собственной жизни.

Вслед за этим эпизодом идут совершенно набивочные страницы.  Чагин, пьяный, бродит по Васильевскому острову и встречает некоего кавторанга (слова этого он никогда не слышал).  «Кивнув на портфель Исидора, кавторанг спросил, не водка ли там.  Чагин ответил, что там книга.  Например, «Илиада».  Кавторанг тут же вспомнил, что в этом произведении есть список кораблей, который он смог дочитать только до половины.  Исидор признался, что даже половины не прочел.  Вообще ни строчки» (с. 58).  Разумеется, капитану второго ранга половину списка только и нужно знать, но, по-моему, подобные акеловы игры с читателем ничего, кроме смущения, вызвать не могут.  Или кто-нибудь умилится: «А я знаю, откуда это»?

Кружок и в самом деле занимался биографией Шлимана и раскопками Трои.  Осведомитель там был вроде бы не так уж и нужен, хотя, конечно, если есть кружок, то как же без осведомителя?  Кстати, один сексот (некто Альберт) туда уже внедрен, так что если Чагин и его «коллега» и захотят что-нибудь скрыть, то не смогут: им надлежало стучать и друг на друга.  Беда в том, что руководит кружком некто Вельский.  Он имеет доступ в спецхран и по непостижимой наивности не только много переснимает, но и делится этими материалами с кружковцами, о чем обоим Николаям давно всё известно.

Здесь автор использует параллелизм, который, по его мнению, должен связать разрозненное целое воедино, но прием слишком очевиден и впечатления не производит.  Рассказано о первой любви Шлимана, и примерно тогда же появляются две молодые женщины.  Кто-то, как мы помним, гулял по крыше чагинской квартиры.  Это была бездомная Ника.  Она приходит, уходит, а потом остается и живет с Павлом.  Между ними начинается серьезный роман.  Действие возвращается к событиям, описанным в дневнике Чагина.  Гебистам надо ввести Чагина в кружок.  Сочиняется инсценировка.  Николай Иванович изображает уличное нападение на участницу кружка Веру.  (Эти уж говорящие имена: Ника, Вера…)  Чагину предоставлена роль мужественного защитника, но он, совсем того не желая, сильно ударяет лжебандита.  Николай Иванович падает, и его увозят с сотрясением мозга.  Потом мы узнаём, что беднягу стали мучить головные боли и он совсем свихнулся.  Проработав в Первом отделе огромной библиотеки, он впервые начал читать книги, стал изъясняться цитатами позапрошлого века и даже сочинил детектив.  Всё это произойдет много позже, а пока Чагин знакомится с Верой, и та вводит его в кружок.  Начинается их роман, но вот беда: по ходу дела Вера сообщает Чагину, что может простить всё, кроме предательства.  Мы понимаем, что Чагин обречен.  Жалко Чагина, жалко Веру.  Даже Николая Ивановича жалко: травма при исполнении служебных обязанностей с такими необратимыми последствиями!  Всех жалко, а Вельского особенно.

Рассуждения о правдивости шлиманского дневника я пропущу.  Чагин пытается сообщать о кружке, как можно, меньше, но хозяева грозят отправить его домой, в Иркутск, и он сдается.  Продолжаются литературные наплывы в сочетании с набивкой.  Теперь речь идет о Павле и Нике.  «Есть обстоятельства, в которых вероятность события обладает таким притяжением, что не следовать ему невозможно.  Кролик, в общем, не собирался в пасть удаву, а глядишь — и прыгнул: обстоятельства.  Всеобщее неверие в какой-нибудь другой исход оказало на него свое гипнотическое действие» (с. 93).  Я заключаю, что кролика тоже жалко, и пропускаю один абзац. 

«Наутро мы с Никой проснулись в одной постели.  Я чувствовал рядом ее дыхание и не отрывал глаза.  Сквозь окно долетали звуки улицы.  Лязг мусорных контейнеров, рев машины, перекрикивание мусорщиков.  Когда Ника проснулась я предложил позавтракать в каком-нибудь кафе.  Нике пришла в голову кондитерская Вольфа и Беранже, у которой Пушкина перед дуэлью ждал Данзас.  Не очень это вроде бы сочеталось с нашим случаем, но никаких других идей не возникало.  Мы отправились туда.  Проходя мимо маленького Пушкина, Ника ему помахала.  Сказала: ‘Мы идем к тебе’.  Был холодный и солнечный осенний день.  Тротуары блестели: очевидно, ночью был дождь.  Мы его как-то пропустили.  [!]  Шли по Невскому, по солнечной стороне», — и т. д. (там же).  Растет объем: кролик, удав, мусорщики, дуэль Пушкина — быть беде.

Шлимановский кружок занимался не только Шлиманом.  С самого начала Вельский создавал общество культурных единомышленников.  Однажды он познакомил участников с восхитившими всех стихами Георгия Иванова.  А тем временем Альберт прилюдно заигрывает с Верой.  При Сталине полным ходом шла распродажа культурных ценностей из Эрмитажа и прочих хранилищ.  Так продали Британскому музею хранившийся в Публичной библиотеке Синайский кодекс.  Вельский рассказал и об этом, но погубил его переснятый отчет о Новочеркасском расстреле 1962 года, о котором никто ничего не знал (вражеских голосов, следовательно, никто не слушал).  Арестовали Вельского прямо на заседании кружка.  Чагина не допрашивали.  Зато допрос Альберта был обставлен по всей форме, и тот разыграл героя: «Ничего не знаю, ничего не скажу».  Всеобщее восхищение, особенно Верино. 

Вера и Чагин нравятся друг другу, но совсем покорил Веру эпизод, когда Чагин продемонстрировал кружковцам свою память.  Он, конечно, воспроизвел без запинки тот самый список кораблей.  Вера влюблена, но после того страшного собрания кружка и ареста Вельского Чагин признался Вере в своей роли.  Вера немедленно бросает его и, не ведая, что творит, выходит замуж за мерзавца Альберта, который через год ее бросил.  Вельский получил семь лет лагерей.  Чагин посылал ему деньги и вещи.  Вельский их не брал.  Полуразбитый, больной, он впоследствии почти простил Чагина.

Параллелизм требует, чтобы на этом повороте Ника бросила Павла.  Но Павел влюблен и безгрешен.  За что же его бросать?  В карикатурной сцене брак уже одобрен семьей Ники. Придуман ход, который, кроме изумления, не вызывает ничего.  Павел и Ника, готовые пожениться, приходят на обед к его родителям, а там вредная младшая сестра бессмысленно и без всякого повода обижает «провинциалку» Веру родом из Сольвычегодска.  Взбешенная Ника стремительно убегает, забирает свои вещи, и никто ее больше не видит.  Вот так разрушить две жизни из-за хамства мерзкой девчонки?  Нике, как я понимаю, не семнадцать лет.  Она пожила и натерпелась немало, да и, судя по идиллической ночи (даже дождя не слышали), Павел был не первым мужчиной , проснувшимся с ней в одной постели.  Боюсь, что здесь автор промахнулся.

Следующую часть можно целиком пропустить.  Чагина вроде бы посылают в Лондон выкрасть тот знаменитый Синайский кодекс.  Следуют девяносто страниц неувлекательного полудетектива: Британский музей, его реорганизация, овладение английским языком; немыслимые прогрессивные британские студенты, знающие «Песню о Гайавате» (Лонгфелло давным-давно никто нигде не читает, кроме как изредка в России в переводе Бунина), провал авантюры и успешный побег героя.  Ничего этого не было: детектив сочинил полубезумный Николай Иванович.

Третью часть рассказывает некто Эдуард Борисович Григоренко (псевдоним — Эдвард Григ).  Он уговорил Чагина выступать с ним в эстрадном номере, основанном на запоминании.  Номер имел оглушительный успех, благодаря чему заметили и Григоренко, а был он, оказывается, великим артистом.  Теперь он оценен и пробился на большую сцену.  Сам Чагин учится забывать, но почти без успеха.  Нам объясняют, что забывать так же важно, как и запоминать, и с этим тезисом трудно не согласиться.

Театральная карьера Чагина и все события этой карьеры (особенно вставная новелла о неотличимых сестрах-близнецах — такой свежий сюжет!) представляли бы интерес, если бы Чагин был реальным лицом и мы бы читали его биографию.  Но так как речь идет о вымышленном персонаже, то эти эпизоды избыточны.  Действительно, Чагин мог оказаться в Англии или стать актером или даже слетать в космос.  А мог бы расшифровать пиктские надписи.  Перед нами не сюжет, а калейдоскоп, анализа не заслуживающий.

Чагина приглашают в архив заниматься недавно обнаруженными письмами Шлимана (!), то есть мы застаем героя там, где встретились с ним вначале.  В эпилоге соединяются очень старые Чагин и Вера (сентиментально скорее, чем трогательно), а параллельно идет роман в письмах (электронных) всплывшей из небытия Ники и Павла.  И Вера, и Чагин умирают, но о смерти Чагина мы знали уже на первой странице романа, а Ника  и Павел как бы оживают.  О прошлом разрыве ни слова.

В одном из писем, перечитав свою фразу, Павел пишет: «… первоклассный, в общем-то, китч.  И я ее [фразу], знаешь, оставлю.  У китча есть одно преимущество: он передает силу чувства, а хороший стиль с этим не справляется» (сс. 329-30).  Водолазкин — многоопытный доктор филологических наук, и не может быть, чтобы он верил в подобный вздор.  Я досадую, что он так верно охарактеризовал свой роман (или хотя бы одну его часть), потому что именно слово китч хотел я приложить к «Чагину» в целом.  Я всё ждал, когда, наконец, увижу: «Ника, ясочка моя», — но попалось только: «Девочка моя» и «Ника, радость моя».

Такова вершина современной российской словесности.