пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ     пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ пїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅпїЅ!

Анатолий Либерман

 

Литературный обзор

 

Георгий Демидов.  От рассвета до сумерек.  М., 2022-2023.  Книга 1: 304 с., Книга 2: 301 с.

 

На титульном листе читаем: «Музей истории ГУЛАГА, Фонд памяти, Издательство Ивана Лимбаха, Государственный музей истории российской литературы имени В. И. Даля, Издательство «Возвращение».  Под их эгидой и под общей редакцией В. Г. Демидовой, дочери Георгия Георгиевича Демидова (1908-1981), опубликовано шеститомное собрание сочинений одного из лучших писателей нашего времени.  «От рассвета до сумерек» — части его неоконченного автобиографического романа.  Они вошли в шеститомное собрание сочинений человека, не увидевшего при жизни ни одной строчки своей прозы, напечатанной ни в книге, ни в журнале.

Как говорится во всех источниках, Михаил Васильевич Ломоносов (1711-1765) в возрасте девятнадцати лет добрался до Москвы с обозом мороженой рыбы.  Особенного образования в Холмогорах он получить не мог, так что вся его последующая биография — материал для легенды, и лишь его гениальность несомненна.  Он, судя по всему, шутя выучил греческий, по-латыни писал (и говорил), как по-русски; поехал в Марбург продолжать (!) образование; там, естественно, говорил по-немецки (а заодно и женился); был художником, электриком и мыслителем, тружеником и поэтом.  Он умер пятидесяти четырех лет отроду, скорее всего, от немыслимого перенапряжения.  Его всю жизнь травили, но Елизавета его жаловала.  Помор, великовозрастный недоучка, ставший академиком.  Этот ли не чудо?

Еще он верил, что российская земля может рожать «собственных платонов и быстрых разумом ‘невтонов’» (то есть ньютонов; «О вы, которых ожидает / Отечество от недр своих / И видеть таковых желает, / Каких зовет от стран чужих!»).  Ломоносов не ошибся.  Одним из таких «невтонов» был Г. Г. Демидов, едва ли не столь же сказочно одаренный, но родившийся и выросший в самый страшный период новейшей русской истории.  Сын петербургского рабочего и «черной» горничной, он увидел свет в Петербурге, на окраине Охты, и все свои «детство, отрочество и юность» провел не просто в бедности, а в нищете.  Мать Демидова была неграмотной, а отец сумел кончить четыре класса и работал на заводе механиком.  Многими своими задатками Демидов был обязан отцу.  Рабочий день продолжался двенадцать часов, а когда двенадцать сократили до десяти, жизнь показалась вполне терпимой.  Как бы там ни было, отцовского заработка хватало, чтобы прокормить не только себя с женой, но и четырех детей. 

Был Демидов-старший не бунтовщиком, но вольнодумцем.  Пройдя с ранениями японскую войну полным георгиевским кавалером, он утратил религиозность (и был в этом смысле противоположностью жене) и верноподданические чувства.  О пустяковой выходке подвыпивших товарищей один из них (как же без такого!) сообщил «куда надо».  Героя войны пощадили: не арестовали и не сослали, а выслали, и оказались Демидовы под Полтавой.  На Украине их дети и выросли, а некоторые там и родились.  Было бедно, беднее некуда, но началась война (автору, старшему из детей, в 1914 году исполнилось шесть лет).  Вот тогда, лишившись кормильца, мобилизованного в армию, семья и познала нищету.  Один ребенок умер от дифтерита.  Второй, появившийся на свет в самое голодное время, прожил лишь несколько лет.  Его сгубил брюшной тиф, да и был он не жильцом с самого начала.  Какое-то время спасало то, что в черноземной полосе продукты стоили дешево.  Однако страна работала на войну, и самые обыденные вещи исчезли из обихода.  А потом наступил 1917 год и с ним пещерный век. 

Отец об отречении царя не пожалел ни минуты.  Он сочувствовал большевикам, хотя был ближе к эсэрам и к зверским экспроприациям относился отрицательно, а к призывам голодать до победы над мировой буржуазией — с иронией.  Полным ходом шла Гражданская война.  Иногда из-за ранения или из-за тифа отец возвращался к семье.  Каждая побывка кончалась беременностью и рождением нового ребенка.  Четверо полуголодных и полураздетых (вернее голодных и раздетых) детей было в семье постоянно.  Они выжили.

В годы лихолетья Демидов не мог проучиться даже четыре года, но по одной черте его талантливость можно было угадать уже тогда: он без перерыва читал.  Во время Гражданской войны семья переехала из села в уездный городок.  Из разграбленных домов «буржуев» в недавно организованную красноармейскую библиотеку свезли множество книг.  Наверно, в Холмогорах была кое-какая печатная продукция, кроме Магницкого и Смотрицкого, но Демидов читал, как сказано, запоем: романы, повести, очерки, журналы — всё.  Уже проявились задатки будущего талантливого инженера (а образцом для подражания мальчик выбрал Эдисона).  К тому же у него была фотографическая память.  Так российская земля произвела очередного самородка, чтобы, как положено, замучить, затравить и вогнать в землю.

Перед нами два тома.  Их, наверно, было бы четыре, если не пять, хотя темп по мере взросления героя ускоряется, но ведь не дошла очередь даже до Гулага: повествование обрывается на середине двадцатых годов.  Из-за случайного эпизода жизнь Демидова оказалась связанной не с Петербургом, а с Украиной.  Из Харькова он попал на Колыму, где прошли его лучшие годы.  Он, выдающийся ученый, полагавший, что физика-теоретика, то есть человека с врожденным даром к такой науке, надо воспитывать с детства и что судьба обделила его такой возможностью, после освобождения не вернулся в институт, где когда-то был деканом, ибо считал, что упущенного не догнать, а остался в Коми, в Ухте.  «Архангельский мужик», как назвал Ломоносова Некрасов, многообещающего детства не имел, и о его начальном движении к вершинам мы ничего не знаем.  Зато знаем, что харьковских физиков репрессировали с особой (и непостижимой) свирепостью.  Если не ошибаюсь, даже Ландау не погиб благодаря усилиям пропущенного органами Капицы.

Выйдя на волю, Демидов начал писать свои «колымские» рассказы и роман одновременно.  Его рассказы незабываемы (я подробно обсуждал их дважды).  Замечателен и роман.  Еще в 1980 году издыхающая советская власть была столь активна, что сумела изъять все материалы Демидова, которому исполнилось семьдесят два года.  В таком возрасте восстанавливать утраченное уже не было сил, а продолжать с середины не имело смысла, да и не удалось бы: отняли даже пишущую машинку; пальцы же были отморожены и не гнулись еще на Колыме.  В перестройку рукопись вернули В. Г. Демидовой, и только теперь, после двадцати лет подготовительной работы, вышло шеститомное собрание сочинений ее отца.  Рассказы удалось опубликовать раньше.  Их, конечно, заметили, оценили, но и только.

Мое восхищение романом вовсе не основано на попытке прославить бывшего узника ГУЛага.  Журнальный отзыв прочтут единицы, а Демидов нуждается в моих похвалах не больше, чем Ломоносов.  Это действительно великолепная книга.  Она писалась тогда же, когда и рассказы, и все сочинения Демидова отличает почти полное отсутствие патетики и иронии: есть и гнев, и пристрастие, но и то и другое в строжайших рамках.  Он изредка повышает голос, но и тогда повествование льется как бы само по себе.  Переживания всей жизни лежали в памяти Демидова единым пластом, а память его, повторяю, не имела пробелов.

Приведу краткое описание.  Семья уходит из деревни в город: «Дорога шла сосновым лесом, которого никогда прежде я еще не видел.  Всё было необычно и очень красиво — темная зелень хвои под толстыми шапками снега на кронах сосен.  Было безветренно и тихо.  День клонился к вечеру, а лес казался угрожающе молчаливым.  Местами, где рос густо высеянный и сильно запущенный молодняк, он образовывал не очень высокую, но почти сплошную стену.  По мере того как темнело, нам всё больше казалось, что из этой бело-зеленой чащи вот-вот выйдет кто-то недобрый» (IV: 247).  И теми же глазами смотрел он на лес сказочной красоты, по которому через много лет брели измученные зеки.  Такая способность увидеть и запомнить красоту в самые трудные минуты жизни — тоже, должно быть, признак незаурядности.

Роман Демидова — хроника: день за днем, месяц за месяцем, и только вглядевшись в композицию целого, понимаешь, как искусно оно скроено.  Нехитрые события описаны на чуть более высокой ноте, благодаря чему осознаёшь их важность.  Картины перемежаются отступлениями или описаниями обстановки, но этнография нигде не забивает сюжета — вернее, она становится его частью.  Так происходит в главах, посвященных физическому кабинету бывшей мужской гимназии (многие удивятся богатству этого кабинета в маленьком уездном городе дореволюционной Украины) и сахарозавода.

Повести о детских годах, естественно, пишутся взрослыми.  Лишь немногие могут посмотреть на прошлое глазами ребенка.  В этом чудо «Приключений Тома Сойера», «Винни Пуха» и книги Астрид Линдгрен о Малыше и Карлсоне, который живет на крыше.  Так же не забыл себя, бывшего (его зовут в книге Димой Путинцевым), и Демидов (Дима от Демидов, а Путинцев от распутицы, в которую превратили его жизнь?). 

Страшный эпизод.  Затеявшие игру дети чуть не спалили усадьбу (она называется Экономией).  Дима ждет кары.  Он скрылся от ожидаемого гнева родителей в канаве на кукурузном поле.  «Я снова вернулся к мысли, что самое лучшее в моем положении — это все-таки умереть.  Но как это сделать?  Может быть, можно обойтись без могилы на кладбище, а достаточно только очень сильно пожелать себе смерти?  Вот прямо сейчас захотеть сделаться мертвым и стать им!  Вероятно, самое главное в этом деле — суметь принять твердое и окончательное решение.  После некоторой борьбы с малодушным цеплянием за ненужную более жизнь я такое решение принял и сразу же почувствовал, что умираю.  От этого всё стало каким-то безразличным и неинтересным.  Даже то, какого наказания потребует для меня свирепый пан.  И будет ли Тайка [младшая сестра] после моей кончины называть Димкой самую драную и безобразную из своих кукол.  И пойдет ли глупый Степка опять искать, где небо сходится с землей.  На днях в поисках этого места он ушел за пять верст по дороге в З-в, и отец верхом на лошади ездил его догонять.

Потом, сквозь грустную отрешенность умирающего человека меня вдруг пронзила острая жалость к себе и сожаление о тех, кто останется жить после: папе и маме, Тайке и Поле [тоже сестра, та, которая позже умерла от дифтерита], товарищам-мальчишкам.  Я представил себе, как сегодня или завтра в этой вот канаве кто-нибудь наткнется на мой закоченевший труп.  Его внесут в дом и положат на стол, как положили покойницу-девочку в одной из квартир на нашей улице на Охте.  И все тогда начнут плакать.  Так уж полагается, когда человек умрет.  Даже если покойник вел себя при жизни не слишком хорошо.  Вообразив себе столь грустную картину, я заплакал сам.  А слезы — это такая штука, что остановить их, если прорвутся, дело почти невозможное даже в куда менее отчаянном положении, чем мое.  Вскоре я буквально исходил слезами и так, среди всхлипываний и сдавленных рыданий, умер.  Смерть сама по себе оказалась совсем нестрашной.  Наоборот, как-то совершенно незаметно исчезли, как будто провалились куда-то, все тягостные мысли, страх, горестное сожаление о безвременно ушедшей жизни, чувство отверженности и даже желание есть» (IV: 70).

Позже ему захотелось умереть по другому поводу.  С ранних лет его привлекали механизмы и всяческие устройства, но особенно интересно было для него всё, связанное с электричеством.  Эдисон, человек, поднявшийся из таких же низов, как он сам, и ставший величайшим изобретателем, восхищал его неслучайно.  А хотел он изобрести вечный двигатель и ждал чуда.  Успеха он в своем предприятии не имел, но и не совсем попусту тратил время, так как отважился поговорить с хорошим физиком.  Такой человек (бывший учитель гимназии) в их городе жил.  Встреча имела важные последствия, но мечта о вечном двигателе пошла прахом. 

Вот картина самоубийства уже подростка, почти юноши: «Что мне делать, я уже знал.  От времени, когда я подозревал, что болен сифилисом [о котором он имел самое смутное представление], у меня хранилась коробочка с белым порошком.  Сейчас я пойду домой и постараюсь достать эту коробочку из-под сарайной стрехи так, чтобы меня никто не заметил.  И отправлюсь с ней на берег.  Там наутро под плакучей [!] ивой обнаружат мой труп.  Я ясно представил себе драматическую сцену: сверху надо мной свисают топкие ветви печального дерева.  Кругом стоят женщины с вальками и корзинами мокрого белья в руках.  Слышны их вздохи: ‘А совсем молодой еще хлопец был…’  Потом бежит моя мать, растрепанная с обезумевшими глазами.  Этой картины я выдержать уже не мог и неожиданно для себя всхлипнул» (V: 181).  Поражает не острота ощущений, а память о них.  Ведь Демидов пронес эту память через всю жизнь и через ад на земле.

Демидов почти никогда не забегает вперед.  Лишь два раза, в конце второго тома (V: 231 и 251) всплывает Колыма.  В юности он ради экономии посадил себя на голодную диету, какое-то время ел только хлеб и сахар (на сахарозаводе были горы отходов) и заболел болезнью белкового голодания.  В связи с этим он рассказывает, что во время войны по ленд-лизу прислали белейшую американскую муку.  Лишь продуктами из нее заключенных и кормили.  Возникли те же волдыри, и Демидов понял их причину.  И еще раз, вспоминая о деньгах, которые он уносил домой, уволившись с того самого сахарозавода, вспоминает, что несколько сэкономленных рублей лежало во внутреннем кармане его стеганого, ватного полушубка, очень похожего на тот лагерный, который он «так долго носил впоследствии» (V: 251).

Я уже отмечал, как искусно скроен роман.  Отступлений, вроде приведенных выше, много, но все они появляются там, где, видимо, по мнению автора, последовательное описание может утомить читателя.  Те, кому в раннем возрасте попались «Детские годы Багрова внука» (предмет всеобщего восхищения в середине девятнадцатого века, а из нас мало, кто не закрыл длинной повести на середине), знают, что об этой опасности не подозревал К. Т. Аксаков: у него день за днем, эпизод за эпизодом.  А Лев Толстой в такую ловушку не попал.  Его «Детство, отрочество и юность» движется толчками; поэтому трилогию интересно читать с начала до конца.

Существенны и пропуски.  Не забыты этапы взросления героя: ребенок, подросток, юноша, но ни слова о физиологии — не потому, что ее не было, а потому, что она нас не касается.  И о младших детях почти ничего.  Редкая и завидная сдержанность!  В книге подробно описаны жизнь и быт людей, среди которых довелось вырасти Демидову.  Описания его правдивы и не задуманы как разоблачения (то есть особой угрозы режиму не представляли), но не покрытая глянцем правда и была, конечно, главным врагом советской власти.  Мы читаем о зверствах разнообразных банд на Украине и о жестокостях красных (на то и Гражданская война: все против всех), о хищном разграблении помещичьих усадеб (дорвались, наконец), о гибели книг, картин, мебели.  Кто же когда оберегал так называемые культурные ценности?  В разоренной Данией, вымирающей Исландии пергамент бесценных рукописей шел на подметки.  Дети в семье Демидова годами ходили в рубище и босиком.  Рукописей не было, но после разгрома особняков в некоторых домах старинными картинами покрывали кадки с квашеной капустой.  Управлять всем на свете поставили полуграмотных большевиков.

Всерьез Демидова прорвало только один раз.  Позволю себе процитировать почти целую страницу.  Домик старика-рабочего заливает снаружи нечистотами.  Обещания помочь обещаниями и остаются.  Рабочий не считает нужным держать язык за зубами.  Его упрекает председатель заводского комитета: «Сочинил бы лучше байку какую про Чугаровых [бывших хозяев], как это они твоему батьке такое поганое место под застройку выделили».

«— Известное дело, — как будто соглашался с ним старик, — капиталист он капиталист и есть.  На том стоит, чтобы рабочего человека притеснить…  Да только при Чугаровых и г…но свое место знало.  Никуда, как теперь, не рыпалось…  — Ты это про что? — настораживался предзавкома.  — а все про него, про г…но, — прикидывался дурачком дед Митроха.

Вообще, уяснить себе отношение таких вот дедов к новой власти и новым порядкам было не очень просто.  Потому, наверно, что и сами старые рабочие далеко не всегда могли бы определить его сколько-нибудь точно.  Все они были в начале века молодыми.  Пережили периоды, когда жажда перемен в России становилась почти всеобщей.  Затем многие из них содействовали таким переменам, участвуя в революции и Гражданской войне.  А вот когда эти перемены наступили, то оказались чем-то вроде товара, явно не стоящего своей непомерно высокой цены.  Власть, конечно, называется теперь рабочей.  Но только дураков может тешить то, что в директорском кабинете сидит человек в синей косоворотке.  Главный-то все равно пока тот же Вестгаузен!  А когда — когда-то это еще будет! — появятся специалисты из рабочих, то это будут уже не рабочие.  Восьмичасовой рабочий день!  О нем когда-то мечтали, как-то не думая о том, что при коротком дне и сделаешь меньше.  А значит, меньше и получишь, как бы справедливо ни делилась выработка.  А главное, даже при таком дне почти всюду, где при хозяевах хватало одного, теперь поставлены двое.  Откуда же возьмутся блага, которые обещает рабочему классу советская власть после того, как производственные силы страны будут восстановлены до уровня 1913 года?  Жизненный опыт говорил старикам, что в посулы следует верить тем меньше, чем эти посулы щедрее, и большинство из них занимало в те годы хмуро-выжидательную позицию.  Но так ничего доброго и не дождались не только они, но и их дети умерли, не увидев жизни не то что хорошей, но хотя бы относительно сносной, вроде той, которой их отцы жили до революции.  Эта жизнь оказалась чем-то вроде клока сена, привязанного к дышлу телеги перед мордой ломовой лошади» (V: 244).

И бесхозяйственность была ясна не только прошедшему через огонь и медные трубы Демидову при взгляде на далекое прошлое.  Она бросалась в глаза всегда и всем.  Говорит (через несколько лет после Гражданской войны) старый рабочий: «Гляди, сколько туда народу понатыкано!  Видно, большие барыши стал наш завод давать, если, чтобы их подчитать, раз в пять больше счетоводов, чем при хозяине, понадобилось…» (V: 245).

В этой же части книги есть жёсткое отступление о специалистах.  Заводом реально управляют два старых мастера: остзейский немец и обрусевший француз.  Они не ушли с белыми, и власть их пока терпит.  Но терпит неохотно: «Недоверие, недоверие и еще раз недоверие, которое есть высшая добродетель большевика, как сказал бы, наверно, Робеспьер, живи он в России, столетия на полтора позже своего времени.  Впрочем, зачем большевикам Робеспьер, если у них был Сталин?  Вождь партии и рабочего класса заявлял в середине тридцатых годов, что даже если человек, долженствующий быть вредителем по своему социальному происхождению, работает отлично, то это значит только, что он хорошо маскируется.

Но если отношение к старым спецам со стороны советской власти оставалось последовательно недоверчивым и жестким со всеми вытекающими отсюда последствиями, почти до полного их исчезновения, то по отношению к нарушителям производственной дисциплины из рабочего класса такой последовательности проявлено не было.  Профсоюзы из почти независимых покровителей и защитников прогульщиков, аварийщиков и пьяниц стали весьма ‘зависимыми’ и больше не жаловали этих своих членов даже при самом распролетарском их происхождении.  А сталинские указы и того меньше, вплоть до восьми лет лагеря за двадцать минут опоздания на работу.  За производственную аварию того типа, которую учинил пьяненький машинист в начале двадцатых годов, отделавшись даже не испугом — что для него какой-то выговор! — спустя лет десять могли бы припаять расстрел.  Вот-те и ‘наша власть’!» (IV: 234).

Бывший француз был, конечно, низкого мнения и о русских!  Русскому человеку, считал он, нельзя доверять.  «Самое худшее, что все присутствующие при этом разговоре согласно закивали головами и печально завздыхали: да, да, конечно…  Уж такие мы родились.  Только и придумали, что самовар да мышеловку, а всё остальное изобретено не нами, сделано не у нас.  Да и к тому, что сделано, приставлять нашего брата надо с опаской.  Не то получится, как с этим баком, который ‘побежал’.  Подобные разговоры я много раз слышал и прежде.  С явно избыточной самокритикой сами русские говорили о себе, что мы — нация не только бездарная, но и бестолковая, а главное — начисто лишенная чувства национальной солидарности.  В противоположность евреям, например, мы не только не поддержим своего соплеменника в беде, но и можем дать ему пинка под зад, если тот окажется на краю ямы.  Кто всегда готов подсунуть под стреху соседа красного петуха?  Русский!  Родного брата к стенке поставить?  Опять же он!  А пакостить по мелочам?  На заборе три буквы написать, на дорожке нагадить, со двора у соседа вещь стащить, даже если та ему и не очень нужна, просто так, потому что плохо лежит, — русский, русский, русский…  При этом понятие ‘русский’ толковалось расширительно.  Исключения из него украинцев или, скажем, белорусов не производилось» (IV: 235).  Демидова эти разговоры раздражали, и он с восхищением рассказывал о чудо-мастерах, которых только Лескову и описывать.

Возвращаюсь к пропускам.  Троцкий упоминается в книге часто, так как его портреты всюду висели рядом с портретами Ленина, и повсеместным было сокращение Лентроц.  И имя Лентроц существовало, а девочек Ленин и мальчиков Владленов кто же не встречал!  Но в книге, в которой рассказано так много, смерть Ленина даже не упомянута.  Значит ли это, что для окраин той эпохи смена руководства не воспринималась как сколько-то существенное событие?  Партийные съезды и партийные дрязги явно не волновали подростка, пытавшегося выжить в украинской глубинке.  А другие пробелы таковыми и задуманы.  Демидов ни на минуту не упускал из виду того обстоятельства, что пишет не исповедь, а хронику.

Как уже говорилось, мать Демидова была очень набожной.  Ребенком и он старался вызвать в себе такие же чувства, но удавалось ему это редко, и он признаётся, что рано потерял интерес к религии.  Однако он всё видел, слышал и понимал.  Его отступления (они, в сущности, таковыми не являются) великолепны.  Он пишет: «Если католичество создало великолепную и величественную органную музыку, то православию, отрицавшему применение при богослужении всякого иного музыкального инструмента, кроме человеческого голоса, принадлежат изумительные по силе эмоционального воздействия хоралы.  Сейчас «Христос воскрес» с подъемом и воодушевлением исполняли добровольные певчие-крестьяне, в большинстве превосходные певцы, и тщательно отобранные в церковный хор мальчишки-школьники.  За оградой церкви, приглушенные ее стенами и от этого казавшиеся еще более торжественными, слова гимна «Смертию смерть поправ» так же торжественно, хотя и безмолвно, подтверждались запахами весны, тихим мерцанием начинающих уже блекнуть звезд и доброй настроенностью людей.  Все они, включая даже таких малолеток, как я, находились сейчас во власти возвышающего мифа о конечном торжестве Добра над Злом и Жизни над Смертью.  — Христос воскрес, сынку! — сказала мне незнакомая пожилая крестьянка.  Она произнесла это растроганным голосом человека, только что пережившего реальный страх за исход евангельских событий и теперь радующегося их счастливому концу.  Я ответил как надо — Воистину воскрес…» (I: 94).

Назавтра утром мать объяснила, что восход солнца предстоит особенный, не такой, как во все прочие дни года.  Радуясь воскресению.  «Спасителя, солнышко будет ‘играть’.  Это меня так заинтересовало, что сон сразу пропал.  Теперь, не отводя глаз, я смотрел в окно, как за ‘нашим’ полем со всходами кукурузы разгорается заря.  От нетерпеливого желания увидеть, как будет проявлять свою радость солнце, мне казалось, что оно запаздывает с выходом, просыпает, что ли?  А мать на просьбу рассказать, хотя бы приблизительно, что же сейчас должно произойти, отвечала с таинственным видом антрепренера, подготовившего для публики эффектный номер: — Потерпи немножко, сейчас сам увидишь…

Потом она решила, что пусть уж зрелище пасхального восхода посмотрит и ее старшая дочь.  И притащила к окну на кухне Тайку, сонную и завернутую в одеяло.  Не понимая, зачем ее вытащили из постели, сестра протирала глаза кулаками, смешная в своем одеяле и отцовских шлепанцах.  Но мне было не до нее.

Яркое, с оранжевым оттенком золото неба за кладбищем накалялось всё сильнее и наконец, как будто подплавилось снизу.  Из-за горизонта показался верхний край солнечного диска, и скоро оно выкатилось целиком.  Солнце было невиданно громадных размеров — до этого я никогда не видел восхода: приплюснутое сверху, красноватое и не слишком яркое.  Оно смешно пульсировало, как полувзвешенный, собирающийся сорваться с соломинки мыльный пузырь.  Действительно — играло!  — Видите, детки, как солнышко Христову Воскресению радуется! — растроганно сказала мать, вытирая передником повлажневшие от умиления глаза.  Конечно же, мы это видели.  Тайка, которая, наконец, совсем проснулась, хлопала в ладоши и выкрикивала: — Солнышко танцует, солнышко танцует!.

Жизнь научила Демидова трезво оценивать чудеса, но скепсис не убил в нем способности остро переживать виденное.  Его сосредоточенность нf деталях никогда не утомляет еще и потому, что перемежается интереснейшими отступлениями.  Например, идет рассказ о самогоне и пьянстве, и вдруг: «Много лет спустя, перелистывая старую подшивку харьковского сатирического журнала «Жало» за первый военный год [1914], я наткнулся на карикатуру, сделанную на весь разворот.  Наверху страницы слева был нарисован пьяница довоенного времени» (IV: 181).  И так везде.  В человеческих и получеловеческих обстоятельствах рядом с ним всегда были книги.  Случайно на дореволюционную подшивку сатирического журнала не наткнешься.  А то вдруг мелькает фраза вроде: «К тому времени я уже прочел всего Чехова».  Но и на самом деле случайно попалась ему скандальная книга Вайнингера «Пол и характер» (событие, оставленное почти без комментариев); до того промелькнули Фенимор Купер и Жюль Верн.  А бывало, что в той, собранной с бору да с сосенки красноармейской библиотеке сохранилась лишь половина книги.  Он и ее прочитывал и запоминал, чтобы через много лет, найдя вторую половину, начать с того же места, ничего не забыв и не утратив интереса к сюжету.

Из этого хаотического чтения выработался, как ни странно, сдержанный, полностью лишенный красивостей, сугубо индивидуальный стиль, ничем не напоминающий манеру молодого Горького, поднявшегося из таких же низов и такого же страстного книгочея.  Судя по некоторым замечаниям, прозу Горького Демидов любил, но Горький никогда не утратил нежности к босякам и люмпенам, а безжалостная судьба Демидова полностью отучила его от сентиментальности по отношению к кому бы то ни было.  Осталась только доброта.

В конце второго тома Демидов рассказывает о своих изобретениях и занятиях радиотехникой.  Ему недавно исполнилось шестнадцать лет (1926 год).  Остались позади попытки сделать вечный двигатель, и его поделки находят практическое применение. 

Наверно, таким был и Ломоносов: мастерил, изобретал, пускал в дело: не в Москве же прорвался его дар.  И Ломоносов, и Демидов сочетали талант физика-теоретика и великого умельца — редчайший сплав.  Самоучки, они еще оказались выдающимися писателями.  Понемногу Демидов подошел к заветной цели: поступить в профшколу.  На этом, как написал бы Тургенев, «рукопись обрывается».  Но оборвали ее мерзавцы насильно, испугавшись собственной тени.  Гибель романа — потеря невосполнимая.  Что и говорить!  «Вместо сказки в прошедшем у нас / Только камни да страшные были».  Это было написано еще между 1905 и 1907 годом.

В обоих томах есть небольшие предисловия и заключения.  Приведены фотографии и выписки из лагерного дела Демидова.  На полях множество комментариев: объяснены необычные слова, и коротко рассказано об упомянутых в тексте деятелях науки и культуры.  Труд для спасения книги был проделан гигантский, непредставимый.  Как бы хотелось думать, что роман будет удостоен всех высших премий и что его прочтут десятки, сотни тысяч людей, тех, для которых он и был написан.

 

История

 

Э. Б. Корицкий, Г. З. Шербаковский.  Образ и грани демократии.  Концепции представителей Российского Зарубежья 20-50-гг.  XX в.  Под общей редакцией и с предисловием доктора экономических наук профессора Э. Б. Корицкого.  Франкфурт-на-Майне: Литературный европеец, 2022.  386 с.

 

Имена авторов этой книги давно известны читателям «Мостов», так как «Литературный европеец» опубликовал целую библиотеку их книг о деятелях российской диаспоры.  После большевистского переворота выдающихся представителей культуры выселяли из страны целыми пароходами, а многие бежали от красного террора сами.  Долгие годы их имена были в СССР под запретом, а теперь и книги, и журналы тех «злобствующих белоэмигрантов» доступны, и их, конечно, читают, но время вспять не повернешь: ложка хороша всё-таки к обеду.  Давние прозрения и давние баталии стали историей.

Между двумя мировыми войнами социологи, экономисты  философы обсуждали, какой станет Россия после свержения большевиков.  В долговечность коммунистов и построенный в веках социализм не верил ни один здравомыслящий человек.  Но вот уже три десятилетия с лишним большевиков нет, и нам остается только сравнить прогнозы с действительностью.  Нужны ли сегодня те прогнозы?  Оказывается, что нужны.  Естественно, они интересны историкам (которым интересно всё!), но не только им.  Светлое-то будущее пока не наступило.

В двадцатые и тридцатые годы было ясно, что, сбросив большевистское иго, Россия не зашагает семимильными шагами из царства необходимости в царство свободы, но того, что произошло, не мог предсказать никто.  И нам, нынешним, не видно будущего.  Весь мир живет, как на вулкане, объятый безумием.  Преобладает комплекс самоубийства, известный по истории России после 1917-ого года: вперед, к неминуемой гибели, под лозунгом прогресса.  Самая пора оглянуться и не превратиться при этом в соляной столб.

В центре новейшей книги Корицкого и Щербаковского вопрос о демократии; этот вывод следует из заглавия.  Как замечает в предисловии Э. Б. Корицкий, слово демократия затерто до дыр, а то и превратилось в ругательство.  Отсюда необходимость понять, о чем же шла и до сих пор идет речь.  Ради то ли реальной, то ли призрачной демократии делаются величайшие глупости.  Кто именно составляет «демос», тоже неясно, ибо неопределим термин народ, если он не служит высоколобым синонимом населения.  В дореволюционной России народом в основном считалось крестьянство.  «Все мы народ, и всё, что мы делаем, есть дело народное», — говорил Чехов (цитирую по памяти), но это красивая фраза, как и заглавие старого романа Василия Гроссмана «Народ бессмертен».  А. А. Жданов, известный подлостью сталинский сатрап, изрёк: «Музыка, непонятная народу, не нужна народу».  Это кому же?

Народы, вопреки заглавию того романа, не бессмертны.  Где непобедимые гунны, могучие готы, грозные скифы?  «И долго буду тем любезен я народу», — то есть всем, видимо.  «И неподкупный голос мой был эхом русского народа», — значит, только русских?  В демократическом государстве страной (так, по крайней мере, принято считать) управляют выборные лица.  Выборы могут быть более или менее реальными, как ныне на Западе, а могут быть фарсом, как было в СССР.  На Западе выборы тоже легко вырождаются в фарс.  Кто читал «Посмертные записки Пиквикского клуба», никогда не забудет комедии Итансвила, а это сороковые годы девятнадцатого века!  Вот российские эмигранты и думали, какая демократия заменит тоталитарный режим большевиков.  Контуры будущего вырисовывалось неясно. 

«Образ и грани демократии» — это комментированный пересказ многочисленных теорий: пересказ подробный и объективный, а комментарий — эпизодический и довольно скупой.  Резюмировать такую книгу трудно.  С этой задачей успешно справился сам Э. Б. Корицкий: смотрите его очерк в предыдущем номере «Мостов».  Мой взгляд на книгу с высоты птичьего полета ничего не прибавит к тому резюме.  Вот герои книги: С. Н. Прокопович, П. Б. Струве, В. Д. Бруцкус, Б. П. Вышеславцев, А. Д. Билимович, Г. П. Федотов, Н. С. Тимашев, Г. К. Гинс, С. О. Португейс, М. В. Вишняк, К. Р. Кочаровский и Н. Н. Алексеев.  Боюсь, что мгновенно узнаваемы сегодняшними осведомленными читателями только Струве, Вишняк и, может быть, Алексеев.

В книге обо всех главных персонажах приводятся подробные биографические справки.  Жизнеописания многих поучительны: участвовал в антиправительственных демонстрациях, был арестован, сослан или (!) выслан за границу, учился в Европе (слушал лекции таких-то и таких-то профессоров), вернулся в Россию, был восстановлен в университете (!) и достойно оценен, получил рекомендации своих учителей, оставлен для подготовки к должности приватдоцента, принят в штат университета, активно печатался.  И это далеко не в самой свободной стране мира.  (Лишь иногда биографические данные было почти невозможно разыскать.  Так случилось с К. Р. Кочаровским, автором концепции автономизма; о нем Г. З. Щербаковский написал специальную книгу.) 

Оказавшись в изгнании, эти люди, как правило, продолжали заниматься не одной только публицистикой (эмигрантские газеты и журналы были в состоянии платить гонорары, а не только поддерживать свой штат), но и педагогической деятельностью, так как едва ли не все владели немецким и французским (английский тогда мало кому был нужен).  Доминантой общественной мысли эмигрантов была уверенность, что несмотря на все тяготы Россию ждет достойное будущее.  Народ, как я понимаю, ассоциировался с русскими.  Национальные трения (особенно Украина) обсуждались в основном Евразийцами.  Многие связывали возврат к свободе с религиозным возрождением, хотя знали, что со времен Петра церковь была в полном подчинении у власти.  Естественно, не хотелось думать, что над страной тяготеет проклятие: тирания, смута и новая тирания, и так до скончания веков. 

Для непрофессионалов, пожалуй, самыми интересными будут главы о Новом Граде (о Новоградцах и писалось особенно много) и о Евразийском движении, всегда вызывавшем бешеные споры, а в наши дни выродившемся в очередное мракобесие.  Раздел о Евразийцах посвящен почти только Н. Н. Алексееву, хотя первые шаги этого движения столь же интересны (Н. С. Трубецкой упомянут лишь мельком; то же относится к захвату бывших свободных мыслителей чекистской пропагандой).  Выше я сослался на непрофессионалов, но меня издавна заботит вопрос о распространении книг Корицкого и Щербаковского в России и за ее пределами.  Кто их читает?  Кто обсуждает?

Среди многих достоинств недавней книги отмечу лишь одно.  Россия с ее национальными окраинами сбросила большевистское иго.  Началась перестройка.  Тогда-то и стало ясно, что реформаторы — и в политическом, и в экономическом смысле народ невежественный.  Да и как могло быть иначе?   Уже полузабыты имена Гайдара и Чубайса.  Они призвали в учителя гарвардских профессоров, советских реалий толком не понимавших.  Новым идолом сделался рынок.  Гарвардцы много способствовали обвалу экономики.  Если бы ельцинская команда была знакома с трудами российских эмигрантов, в море противоречивых рекомендаций они бы, возможно, и выловили нечто полезное, тем более что какое-то, пусть небольшое, время для обдумывания еще было.  Но произошел чудовищный обвал, и понадобился ныне здравствующий мессия. 

В книге много ссылок на этот аспект перестройки.  Приведу одно высказывание: «Процесс разрушения государственного сектора экономики и возрождения частной собственности развивался стремительными темпами, без соответствующей институциональной подготовки и даже без соответствующего законодательства.  Для общества наделение людей собственностью является благом, но если приватизация проводится незаконными способами, когда за бесценок приобретаются дорогостоящие объекты, то нарождающиеся частнособственнические интересы приводят к ослаблению государства и разрушают общественный порядок посредством коррупции и присвоения имущества представителями властных органов» (с. 108).  Слово прихватизация придумали не зря.

Книга Корицкого и Щербаковского — гимн демократии, понятой как бесконечная творческая задача, устремленная в будущее.  Демократия не обещает небо в алмазах, но тоталитарная диктатура реакционна во всем, и, кроме крепостного права, ждать от нее ничего не приходится.  С этим выводом трудно не согласиться.

                                           Поэзия

 

Год поэзии 2023.  Составитель Виктор Фет.  Обложка Николая Сологуба.  Киев: Друкарський двiр Олега Федорова.  519 с.

 

Этот сборник вышел в свет в середине второго года войны.  Мастера избитых афоризмов любят повторять, что, когда стреляют пушки, Музы молчат.  Музы, может быть, и молчат, но людям, пока они живы, заткнуть рот невозможно.  Беда в том, что все горькие и страшные слова давно произнесены и доходит до слуха только полузадушенный шёпот.  «Поэзия вспыхнула, как трава, / И тут же погасла вся. / Как будто выгорели слова, / И больше писать нельзя. // И вправду: куда там голым словам / Против бомб и ракет? / Стихов хватило на барабан. / На бронежилеты — нет» (с. 338; здесь и ниже я ограничусь ссылками на страницы, не называя имён авторов).

Кроме украинцев, все участники сборника, — естественно, эмигранты, больше всего из Соединенных Штатов и Израиля, но самое поразительное, что отовсюду: из Скандинавии, Германии, Канады, Нидерландов, Новой Зеландии, Франции, Великобритании, Италии и даже из славянского мира.  Вот и пишет «новый чех» (словосочетание по образцу «новый американец»): «И звучит над ухом чужая речь, / хотя и близкая по корням — / залетел сюда, ну, и не перечь / новой жизни по пустякам. // Дом твой здесь теперь, будь ты рад-не рад, / здесь и снашивай каблуки… / Виден в створе улицы Вышеград / на другом берегу реки» (с. 411).  «… такой ли мерещилась тебе свобода? / С детского садика? / С пионер-отряда? / Вырвался. / Лишь цепь языка не отпускает. / … / По-прежнему не отодрать ржавчину русской речи» (с. 257-58).

Все мы говорим и пишем по-русски, на языке, опозоренном захватчиками.  «Мы последние, кто писал до войны, / неубитым ещё языком простым, / а теперь нам трудно общаться с ним, / отделяя его от страны, / хоть она давно и чужая нам, / как и одичавший её народ…» (с. 458).  Куда же нам деться?  Не забыть же его «только за то, что им разговаривал [= говорил] Ленин», а потом и другие товарищи подоспели.

Помнишь сказки, помнишь сны его,

в глубине днепровской блик?

Отведи беду от Киева,

виноватый мой язык!

 

Помнишь дворик с голубятнею,

звон трамвайный за углом?

Что ты скажешь, виноватый мой,

виноватый мой кругом?

 

Не стрелял, мол, не участвовал,

не пускал кого в расход,

скажешь, будто непричастный он

твой ?? причастный оборот?

 

Что же дышится неровно-то,

что же держишься с трудом?

Все мы, знаешь, невиновные,

все такие ни при чём (с. 415).

 

А живёт автор этих скорбных строк в Израиле, и над ее колыбелью пели не на иврите.

Ещё не забыли мы про «измученный рот, / Которым кричит стомиллионный народ».  Не мы первые, и уж, конечно, не мы последние.  Пока мы живы, жива и честь русского языка.  Лишь неопозоренное слово переживёт и нынешний позор, и кромешный ад.  «Пока наш поезд не ушёл, / пока мы вместе, / не прячьте рукописи в стол, / слагайте песни. / И если есть о чём сказать, / зачем смущаться? / Потом совсем не нам решать, / чему остаться. / … / Ты растряси, перебери свои архивы, / и с нами вслух поговори, / пока мы живы. / Не надо думать на века / и всё итожить, / но вдруг кому-нибудь строка / твоя поможет» (с. 407-8).  Так и твердим весь век: «Нам не дано предугадать», — слагаем в единое слово свою боль и печаль и ждём отклика.  И ещё мы знаем цену патриотических выкриков: «… если поэты поют о Родине — / быть войне» (с. 293).  А на Родине (родине) плохо: «… Там стреляют в того, кого звали братом, / там заботливо жёны велят солдатам, /на звонки отвечая из тыла: — ‘Милый! / Не теряйся, воруй, убивай, насилуй!» (с. 463). 

А что там поют поэты? Не знаю, не читал.  Помню лишь письмо в поддержку «спецоперации».  Хотя его подписала уйма литераторов, лишь одно имя сразу заметили все: Евгений Рейн.  В книге есть интервью Дмитрия Бобышева «Голосу Америки».  Бобышева спросили, как могло такое случиться с давнишним его близким приятелем («их было четверо», и все они разъехались, разошлись, рассорились, но всё-таки?).  Бобышев ответил: «Меня это разочаровывает, но не удивляет.  Евгения Рейна … отличала какая-то непредсказуемость в поведении и некий житейский оппортунизм, скорее бытовой, чем политический.  Он мечтал об известности и благах, связанных с литературными занятиями.  И он их добился!  Он стал членом Союза писателей, его стали печатать (долгое время его не печатали), он получил Государственную премию из рук Путина, получил квартиру в Москве, на Соколе, в генеральском доме, и даже дачу в Переделкино.  Это нужно было отрабатывать.  Вот, таким образом, варварскому, фашистскому нападению он подтвердил свою лояльность.  Позор, я думаю.  Мне неловко за него» (с. 484-85).  Дача, квартира!  Всё это он не купил на свои деньги, а «получил».  Отработал, подписал и до сих пор не повесился на осине.

Но то на Соколе, в генеральском доме.  Мы же далеко.  «Ведь я не здесь!  Я в Буче умерла, / так в грунт кровавый вбита сапогами. / Но вновь живу, и новостей сквозняк / то бьёт под дых, то ударяет в спину. / Я и представить не могла, чтоб так / болела в подреберье Украина» (с. 176).  «Всё стоит на краю у февральских вод / без вещей, без плаща и зонта, / под дождём поседевший от бед Господь — / у последнего Он блокпоста…» (с. 181).  По другой версии: «Захлестнуло отвращенье / в гиблом месте Клиньянкур, / ни надежды, ни спасенья, / Бог ушел на перекур…» (с. 344).

Я, конечно же, знаю, ты думаешь — я мертва,

И мне не пробить тот мрак, что тебя окутал…

Папа ушёл солдатом утром на Покрова,

А погиб на Пасху вблизи Бахмута.

Нас убили к ночи в одиннадцать тридцать две

Боевым снарядом, с мамой и младшим братом.

Взрыв запомнился грохотом в голове

И безумным истошно орущим матом.

Тело лежит внизу, а на небе зажглась звезда.

Нас, летящих к свету, скопилось в тот вечер много.

Я спросила маму: «Куда мы летим, куда?»

И услышала: «К Богу, родная, к Богу» (с. 359-60).

 

— Сыночка, нам повезло.

Мы наконец-то им всем показали

И уничтожили зло.

Злые все сдохли в мученьях и криках,

Злые отправлены в ад

Вечно возделывать в гное и порче

Адский отравленный сад!

Ну же, не плачь.  Мы спаслись.  Мы остались

В этом чудесном краю.

Здесь, за рекой из расплавленной стали,

Вечно пребудем в раю» (с. 374).

 

«В себя ли заглянешь?  Там прошлого нет и следа».  Зато есть прошлое у России, которая «могла — горевать над слезой ребёнка» (с. 463).  Как-то больше не трогает она: утонула в океане детских и взрослых слёз, но, как водится в окаянные дни, взгляд всё же обращается к прошлому, от которого, может быть, нет и следа, но оно ужасно.

Есть в сборнике страшное стихотворение «Подъезд».  Целиком его не вместить в мой рассказ.  Приведу лишь конец: «Напротив Аркаши жил Богдан, / старый бандеровец и хулиган. / Вечно подначивал: ‘Жидочек, хочешь сала?’ / Как он плакал, когда Аркаши не стало! // А еще там жил дядя наш Яша, / Герой второй мировой, учёный, гордость наша. / Когда каждый свой дом защищает, как может, / он бы стал на защиту тоже.  / Хорошо, не дожил (с. 356).  И в тон ему «Моя родословная» (тоже полторы страницы убийственного текста: «Селенье под названием Крутое… / Там Этале.  Красива, как звезда… / Оставит двух мальцов и дочку Цилю / и молодой угаснет навсегда. // Еще не просвистел казацкий выверт, / и ничего не ведает пока / ей суженый, Давид Григорьич Гиверц, / не сломленный под пытками ЧК. //В Песчанке ждёт её парнишка тонкий / любимец-весельчак округи всей, / убитый из петлюровской винтовки / мой дед, почти библейский Моисей» (с. 103-104).

 

Куда ни бросишь взгляд, лучше не видеть.

В счастливом платьице поплиновом

прекрасная Россия будущего

разбухла под мостом калиновым

и пятится стозевным чудищем

в пещеры предков, где в обителях

комиссий самых чрезвычайных

бессмертные полки вредителей

разбрасывали семя каиново.

 

               ***

Над островами Соловецкими,

Над Спасской и Никольской башнями

Парят архангелы советские

Макаров, Стечкин да Калашников (с 128).

 

Сегодня деда навестил,

Решил всё рассказать,

Как ??? тех, с кем он служил,

Пришли нас убивать. (с. 388).

 

И радуется внук, что не дожил его дед до безумных дней.  Помните: «… он бы стал на защиту тоже.  Хорошо, не дожил».  А «Бог ушел на перекур» помните?  У канцлера Нессельроде был несколько иной взгляд на прошлое, настоящее и будущее России.

Читая стихи европейских поэтов, не так уж часто находишь прямые отсылки к культуре далёкого ли, недавнего ли прошлого.  Но для русской поэзии связь с мировой традицией неистребима.  «Дай нам руку в непогоду, помоги в немой борьбе».  Это не только Блок о Пушкине.  Это единственная нить, за которую держимся мы в бесконечные годы лихолетья.

На открытие нового памятника Блоку в Петербурге

«Вот город, который придумал Бог. / А это Блок, / покидающий город, / который придумал Бог. / А это петля и верёвка, перекинутая неловко / через невидимый крюк / в доме, который покинул Блок. / А это другие поэты, которым плохо / в городе, в доме без Блока и Бога. / А вот и пуля в спину бегущему Блоку, /Который, падая, захлопывает эпоху» (с. 383).  Источников вдохновенья удивительно много.  Не забыть упомянутую уже слезу ребёнка (хотя со страхом вспоминаешь, что скорбевший о плачущем дитяти великий писатель мечтал об империи от края и до края, а инородцев не жаловал) и задохнувшегося в Петербурге Блока (тоже одно время не без интереса слушал музыку революции).  «Да, скифы вы, да, идиоты вы! / Вас тьмы и тьмы, сражаемся мы с вами! / И азиатской рожей вы, увы, / уж обернулись — с жадными очами! / Да, так любить, как любит ваша кровь, / никто из нас уже не может. / Тяжёлые крестцы ломаете вы вновь, / хрустят скелеты в ваших лапах, Боже!» (с. 466).  Умом Россию не понять?  Отчего же?  Россия — сфинкс?  Может быть, да только без загадки.  Есть и прямое обращение «Русским классикам»:

Как спите, Пушкин, Достоевский и Толстой?

Не беспокоят озверевшие потомки?

Казалось, ваши голоса сильны и громки,

Что убивать людей — не самый лучший путь

Для утверждения величия державы

И что проклятия получат вместо славы.

Не довелось вам в наше время заглянуть (с. 399).

 

А рядом вечно памятный Галич, уезжавший из угла и из дома, которого нет.  «Там всё было до боли, до вопля знакомо, / Там веками сквозь тьму пробивается свет… / Каждой ночью во снах уходил я из дома, / Уходил я из дома, которого нет. // В своих детских мечтах, в романтической блажи / Я любил его, будто родного отца. / Но не сыном я был и не пасынком даже, / А презренным изгоем без судьбы и лица. // Не врагом и не другом, даже не постояльцем, / А пришельцем чужим, так, присевшим в углу — / Только слово скажи, только тронь его пальцем — / Он, как загнанный зверь, унесётся во мглу» (с. 533).  Мелькнул Вертинский: «Судьбы жестокой бледный мим, / души ранимой пленник вечный. / Тоской по родине гоним / По родине бесчеловечной» (с. 148).  А рядом в этом пестром карнавале Гомер, Шекспир, Мольер, Боратынский, Тютчев, Чайковский, Бодлер, Дебюсси, Булгаков, Мандельштам, Фейхтвангер.  («Мыслитель и пророк, хочу задать вопрос, / Ведь Вы на свете всякое видали? / Под «Хванчкары» бокал, в дыму от папирос, / Как провести Вас смог усатый Сталин? // Не слышали Вы / звон кандальной Колымы / И хрипы постояльцев Магадана — / Что ж, хитрость упыря затмила и умы / Барбюса, Арагона и Роллана, с. 74), Марина Цветаева, Георгий Иванов, Арсений Тарковский, Ю. Нагибин, Чичибабин — кого-то и пропустил, а ныне здравствующих сознательно не называю.  Упорно всплывает из давних волн Философский пароход, увозивший на чужбину ту культуру, которую почти удалось сбросить с корабля современности (в 2022 году как раз исполнилось сто лет с той высылки — славная годовщина: с. 48 и 72).

Всё есть в этой книге: отчаяние, грусть, призыв к подвигу, воспоминания и неожиданно ирония и прекрасная лирика.  Приведу два стихотворения.

 

Раскинулись мори, чероки

По весям и странам своим.

Они и чужи, и далёки,

И празднуют свой хеллувин.

 

Танцуют вокруг истуканов,

Сезон призывая дождей.

И пьют из граненых стаканов

За здравие наших вождей.

 

Они чужаки, инородцы

С иными чертами лица. —

Мы призваны с этим бороться

И в этом пойдём до конца.

 

На парус изорванной карты

С границами в смутной дали

Наклеим клочки и заплаты

Чужой благодатной земли (с. 367).

 

Нет ничего печальнее любви,

Когда она приходит слишком поздно.

Забудь меня и, как цветок, живи:

С луной играй под крышей неба звёздной.

 

Сойдутся дождевые облака,

И в день ненастья, в грустный день осенний

Увижу я тебя издалека,

Но не смогу обнять твои колени (с. 223).

 

Один из лейтмотивов «Года поэзии 2023» — вера в то, что не может же вечно торжествовать зло.  Хотя отчего же?  Опыт истории скорее свидетельствует об обратном.  Уже почти никто не помнит той, такой великой, такой отечественной войны с её «вероломным» нападением (тать у татя дубинку украл).  Коротка память потомков.

 

Мы затишья избранные сыны —

в громовой сонате вторая треть.

Хорошо родиться после большой войны

И не спеша до следующей умереть (с. 294).

 

Не знаю, какую сейчас играют треть, но как не кончить сонату и симфонию радужным скерцо!

Есть в книге и проза.  Пусть никто не осудит меня за пропуски. Это и не пропуски вовсе.  То, что я написал, — попурри, не претендующее на то, чтобы быть рецензией.  Кто возьмется рецензировать такой сгусток горя и надежды!  Что год грядущий — «Год поэзии 2024» — нам готовит?